Скачать книгу Вагнер Николай Петрович - Сказки Кота-Мурлыки в формате .docx


Н. П. Вагнер


СКАЗКИ КОТА-МУРЛЫКИ


Москва

ПАЛЛАДА


1992


84 Р 1

В 12


Составление

и послесловие

В. А. Широкова


Художник

Е. В. Аренс


ISBN 5 - 87760 - 001 – X


© Широков В. А. Составление. Послесловие. 1992.

© Аренс Е. В. Художественное оформление. 1992.


Оглавление



СКАЗКИ КОТА-МУРЛЫКИ


КТО БЫЛ КОТ-МУРЛЫКА?

(ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ)


Жил Мурлыка, был Мурлыка,

Кот сибирский...


Жуковский


Издавая сказки Кота-Мурлыки, необходимо сказать хоть несколько слов об их авторе.

Это был старый и весьма почтенный Кот, по, к сожалению, полный всяких противоречий. Он был стар и постоянно напевал одну и ту же песню:

Nicht Alles was Alles ist gut!..

Таким образом, он никак не мог сделаться ни антикварием, ни архивариусом, хотя бы в каком-нибудь комиссариатском архиве и существовали самые жирные крысы.

Он был, бесспорно, почтенный Кот, но всегда вооружался против всякого почтенья, называя его китайской церемонией.

Он любил науку и терпеть не мог ученых. Любил искусство и ненавидел искусников: в особенности таких, которые всю свою жизнь пели фальшивые ноты.

Одним словом, это был очень оригинальный Кот, хотя всякую оригинальность не любил и преследовал: во-первых, уже потому, — что никак не мог отличить оригинального от модного, а главное, потому, что все оригинальное, по его мнению, заслоняет от нас все обыкновенное, простое, что мы должны изучать или что требует нашей помощи.

Бедный Кот был немного помешан. У него была одна idee fixe, от которой не могли освободить его все европейские и американские эскулапы.

— Я, — говорил он, — родился на свет вниз головой, и с тех пор все на свете мне кажется вверх ногами.

— Наверху стоят сильные и прекрасные золотые тельцы, перед которыми многие преклоняются или по крайней мере скачут и пляшут па задних лапках, а мне кажется, что наверху стоят те самые маленькие червячки, которые весь день-деньской роются в земле из-за насущного хлеба, и стоят потому, что первые должны же быть когда-нибудь последними.

— Наверху стоит человеколюбивое братство и отдает своему ближнему последнюю собственную рубашку, а мне кажется, что наверху стоит именно та самая собственная рубашка, которая ближе к телу, чем всякая другая.

— Наверху стоит столб прогресса, с рукой, указующей, куда идти людям, а мне кажется, что этот столб давно лежит на боку, а на нем лежат люди, твердя в умилении сердец: chi va piano, va sano!

— Наверху стоит светильник мира, потому что никто не ставит его под стол, а мне кажется, что он именно стоит под тем столом, за которым пирует добрая богиня Глупость и ворожит всем, кому хорошо живется на свете.

— Наверху стоит истина, вечно влекущая на свободу сознанного факта, а мне кажется, что наверху курятся те самые старые курильницы, которые стоят там со времен древних авгуров, а внизу... Но внизу нельзя ничего разобрать за облаками одуряющего дыма...

— Ах! скоро ли же мне представится, что люди ходят вверх головами и не болтают ногами по воздуху?..

И бедный Кот усиленно махал хвостом, желая отогнать от себя неотвязную idee fixe. Но это средство, разумеется, не помогло, и он принимался мурлыкать бесконечные песни и сказки. Его окружали и слушали дети, среди которых его старому сердцу было тепло и приютно.

Но и тут он не знал покоя. И тут к нему приставали разные «крючкотворцы», которые разбирали каждую его мысль, каждое слово.

— Что это ты сентиментальничаешь, — говорил один крючкотвор. — Разве идут эти нежности к твоим седым усам?

— Поди выдуби свою кожу, — говорил Кот, — и сердце также, если тебе покажется это лучше. Я тебе не мешаю.

— Что это ты сам себе противоречишь? — говорил другой крючкотвор.

— Только одна палка не знает противоречий, — ворчал Кот, — я не хочу быть палкой.

— А зачем ты рассказываешь детским языком недетские сказки? — спрашивает третий крючкотвор. — Разве могут понимать тебя дети!

Но тут Кот терял всякое терпенье. Он вскакивал и с яростью накидывался па всех крючкотворов:

— Да вы кто?! — кричал он. — Разве вы сами не дети в общем росте того ребенка, которого зовут человечеством, ребенка с уродливой, тяжелой головой, которая постоянно перевешивает его вниз?

— Оно, ваше великое человечество, прожило столько веков, и до сих пор не знает, который ему год?

— До сих пор оно не может освободиться от старых пеленок или помочей, на которых его водят...

— Оно до сих пор гоняется за красивыми бабочками или за блуждающими огоньками, которые вспыхивают над каждым болотом.

— Каждую минуту оно готово драться, царапаться до крови, за каждый клочок дрянной земли, за всякую пустую погремушку.

— Оно хвастает своим знанием и до сих пор не может прочесть одного слова: «Человечность», первого всемирного слова, которому учил его более восемнадцати веков тому назад Великий Учитель...

— Подите же вы прочь с вашими вопросами. Подите и поучитесь у этих малых из малых, на которых вы смотрите с фарисейской снисходительностью. В их сердцах сама природа, простая, прямая, великая. Они старше вас целым поколением, выше вас целой головой, потому что в этой голове уже сложились те пути, до которых добивались ваши отцы и дети, и все-таки не добились!..

Что ж!.. Может быть, сумасшедший Кот и был прав, — хоть немножко?.. А впрочем, предоставимте лучше решить этот вопрос нашим детям.


КОТ-МУРЛЫКА


СКАЗКА


— Бабушка, что такое сказка? К чему она нужна; ведь это все неправда, выдумка? Разве были когда-нибудь скатерти-самобранки да ковры-самолеты, волшебники и волшебницы?

Бабушка посмотрела на внучку сквозь свои окошечки в томпаковой оправе, в которой каждое стекло было с добрый пятак, посмотрела, улыбнулась своей ласковой, доброй улыбкой, поправила чулок и платок, погладила Ваську и сказала:

— Ну, садись, слушай!

И внучка тотчас же уселась на скамеечку у ног бабушки, потому что слушать у ней всегда была охота смертная.

— За горами за долами, — так начала бабушка, — за морями-окианами, за реками быстрыми, за песками сыпучими, за болотами трясучими, за борами дремучими, в земле Трухтанской, в царстве Мурзаханском жил-поживал царь Альбазар с царицей Наяной и с дочкой Альмарой, ясной душой. В целом свете не было девушки краше Альмары-души. Встанет она — и все травки поднимутся, пойдет она — все птички летят за ней. За ней солнышко ходит, к ней ветерок ластится, и все люди на нее не налюбуются.

— Ну, Альмара моя милая, — говорит царь Альбазар, — исполнилось тебе шестнадцать лет, совершеннолетие, и надо справлять его, праздновать по всей земле.

И послал царь герольдов и вестников в царства дальние и ближние, всех звать, приглашать, чтобы все ехали справлять веселый пир, на всю землю Мурзаханскую.

И потянулись, поехали из ближних и дальних стран цари и царицы, царевичи и царевны, короли и королевы, принцы и принцессы, рыцари храбрые и витязи удалые. Все едут, спешат, скачут, летят, на конях и верблюдах, на оленях и страусах, на орлах и лебедях, пыль столбом, дым коромыслом.

Весь дворец царя Альбазара к празднику обновили, поправили. Все хрустальные башенки вымыли, вычистили. Все серебряные крылечки кирпичиком вытерли. Все они сияют, светятся, а все главы и куполы золотые как жар блестят, горят-радуются.

И вот настал торжественный день. Все посели в полукруг на высоком крыльце и впереди всех, на высоком серебряном стульчике сидит Альмара-душа, и вся краса ее, словно солнце, играет и светится. Сидит она в серебряном платье, золотыми узорами затканном, жемчугом разукрашенном, камнями самоцветными обсыпанном.

А удалые витязи, храбрые рыцари, принцы, королевичи, князья и царевичи в сторонке на конях сидят, дивуются- любуются, и каждый готов за нее в огонь и в полымя.

А музыка играет-гремит, трубы трубят, знамена веют, разноцветные флаги вьются-развеваются.

Выезжают герольды, глашатаи, в трубы трубят, царскую волю вещают.

— Эй, вы, гой еси удалые витязи, славные рыцари благородные! Кто желает, выходи на бой за прекрасную царевну Альмару, утеху сердечную!

Затрубили герольды в первый раз, выехал славный витязь Ашур-Тур, Аксайский князь. Черный конь под ним словно буря косматая и вьет, и метет, по земле расстилается; из ноздрей пламя бьет, из ушей дым валит.

Вьются перья красные, словно пламя огненное, па черном высоком шишаке князя Аксайского, блестят его латы железные, седая борода вихрем разметалася, черные очи, словно угли, горят и жгут.

— Эй! — кричит он зычным голосом и махает копьем. — Эй, кто хочет моей силы испытать-отведать, побиться за прекрасную царевну Альмару!

Но никто не отвечает на этот зов, все молчат, прижимаются. Только царь с царицей грустно переглянулися, сердце у них упало, замерло, чует оно беду неминучую. Выехал на битву злой колдун-чернокнижник, выехал биться за их дочку милую, за свет Альмару прекрасную.

И дочка смутилась, сидит ни жива пи мертва.

Вдруг затрубили трубы кованые, выезжает из дальних рядов молодой князь Максютский, свет Елизар Альманзарыч. Белый кафтан на нем серебром блестит. Белый копь под ним гордо идет, прижимается; весь обвешан он цацами золотыми и гремит, и звенит колокольцами серебряными. А сам князь, словно ясный месяц, светит, улыбается. Золотые кудри по плечам вьются. Алая шапочка с белым пером набекрень перекошена. И сидит он молодцом, в правой руке держит копье булатное, в левой руке — крепкий кованый щит.

Побледнела, покраснела Альмара-душа, чуть не плачет; оглянулась она на отца, и хочется сказать ей:

— Родитель милый, отесинька родненький! не вели ты им биться, не хочу я чужой гибели за свою красоту нежеланную.

Но трубят трубы кованые. И скачет, летит конь Ашура-Тура Аксайского, а белый конь Елизара Альманзарыча на месте стоит, уши приложил и бьет копытом, сторонится.

Словно вихорь, налетел колдун на князя, — так что белый конь нагнулся. Разогнал Ашур-Тур Аксайский копье булатное и ударил им. Но закрылся князь щитом крепким, и прямо в щит угодило копье. Раскололся щит — не выдержал. Ашур-Тур Аксайский пронесся мимо, и ударился конь о дощатый забор.

Пошатнулся колдун, побагровел, потемнел, ударил он со злобой вороного коня тяжелой булавой, и копь рассвирепел, распалился как бешеный, метнулся он на белого коня Елизара, и не выдержал белый конь: грянулся оземь, и вместе с ним полетел Елизар.

Но не успел долететь до земли, как перышко, вскочил он на ноги, обернулся он в пол-оборота, а Тур Аксайский закружил, закрутил и прямо налетел на копье Елизара Альманзарыча.

Зацепило копье панцирь колдуна и высоко к небу взметнуло Ашура-Тура Аксайского. Взлетел колдун и со свистом брякнулся о сыру землю, так что пыль столбом пошла и все витязи ахнули.

Повели Елизара Альманзарыча к трону царскому. Поднялась со стульчика Альмара прекрасная, поднялась краше солнца красного, поднялась, зарделась, словно маков цвет. На одно колено перед ней опустился Елизар, и повязала она ему на плечо серебряный шарф, а сама задрожала вся, обернулась, стрелой бросилась на грудь к отесиньке милому.

А трубы гудят, играют бубны, литавры гремят, звенят; барабаны заморские дробью рассыпаются.

И все гости, короли и князья, витязи удалые и рыцари храбрые встали с своих мест, кричат, руки подняли.

— Да здравствует Елизар, князь Максютский, и Альмара прекрасная!..

А слуги, кравчие несут уж, заготовили стопы меду столетнего, несут кубки шипучих, заморских вин...

А Елизар и Альмара подле царя Альбазара стоят.

У обоих радость в сердцах ключом бьет и пенится. У обоих очи горят-светятся, и не могут они их друг от друга отвести.

И пошли пиры да потехи. Пируют гости и день, и два, и целую неделю, жениха с невестой чествуют, а жених с невестой, как голубки сизые, воркуют и милуются.

Прошла неделя, словно день пролетел, и через три дня уже свадьба назначена. Примеривает Альмара платье подвенечное, самоцветными камнями разубранное, и в этом платье горит ее краса и краше самоцветных камней Елизару Максютскому кажется. Настал канун свадьбы, — все гости ждут, собираются, к венчальному пиру приготовляются. А на кухне сотня-другая поваров стряпают, готовят великий пир на весь честной мир. А кравчие царские выкатывают, приготовляют бочки с винами заморскими, с медами ставлеными.

Да, видно, в недобрый час свадьба началась. С вечера непогодушка разыгралася. Черные тучи понашли, надвинулись, покрыли небо ясное. Злые вихри налетели — все рвут и метут. Заблестели, засверкали частые молнии. Все небо словно огнем белым и блестит, и горит. И ударила молния в старый дуб, что стоял на царском дворе, изломала, исщепала старый дуб. А другая молния ударила в царскую рощу, и запылала вся роща, словно осенний лист. Выскочили гости на широкое крыльцо, ахают, дивуются, а царевны и королевны в теремки попрятались, уткнули головки в перины пуховые, молятся Перуну: пронеси, грозный бог, гром и бури бурливые, угаси свой огонь, утиши перуны громовые.

Выбежала и Альмара-душа со своим женихом. Жаль ей было старой отцовской рощи. С ужасом смотрит она, как горят липы столетние, дубы вековые, а Елизар зовет ее: пойдем, поедем, поглядим ближе — взойдем на вышку высокую!

И послушалась его Альмара-душа; пошли они по крыльчикам, переходчикам, а буря лютая рвет и метет. Сорвала она платочек с головы царевны Альмары. Засмеялась она и бойко побежала вперед. Сорвала буря лютая, закрутила, унесла теплую епанечку с белоснежных плеч Альмары- души. Засмеялись оба и еще бойчей побежали вперед. Обхватил, укрыл Елизар своей епанчей дорогую невесту свою. Прижалась она к его сердцу горячему; что мне бури, что мне громы, думает, ты мне свет и жизнь!

Взбежали они на вышку — буря рвет и метет, с резвых ног валит; перед ними целое море огня, над ними огненные тучи, словно змеи, летят, дышат огнем и полымем, вспыхивают молниями горючими, гремят громами гремучими. И вдруг закрутила, загудела буря — налетела вихрем-вьюном, налетела страшная туча, завила, захватила и унесла Елизара...

Помертвела, вскрикнула Альмара-душа, и на жалобный крик разразилась туча страшным хохотом, и узнала она в этом хохоте голос злого колдуна Ашура-Тура Аксайского. Разразился гром, прогремел, раскатился по полям, по лесам, и замолк страшный хохот.

Упала Альмара-душа на колени, бьется о грязную землю, как голубка трепещется, стонет, плачет, разливается.

Собрались, сбежались гости дорогие. Прибежал и отесинька милый, упал он подле дочки ненаглядной, упал на колени, поднимает ее, расспрашивает, а сам побледнел как смерть, белее бороды своей, белее снегу белого.

Встрепенулись, зашумели гости, храбрые витязи и рыцари благородные, кричат, зовут слуг своих верных.

— Гой вы, слуги верные! седлайте вы скорей ретивых коней, готовьте оружие крепкое!

Через час, собравшись, выехали, скачут, летят прямо к замку высокому, к замку Ашура-Тура Аксайского, что стоит наверху, на круче крутой. Весь тучами черными замок закутался, и бьются из туч молнии, во все стороны мечутся, а громы гремят, рассыпаются. Ни подъехать, ни подступиться, сила не берет, руки опускаются, а из туч злой хохот гремит, расстилается, хохот злого колдуна Ашура-Тура Аксайского.

Вдруг загремел, загудел над замком, словно гром перекатный, голос Ашура-Тура Аксайского.

— Гой, вы витязи храбрые! Молодцы удалые! Рыцари благородные! Нет у вас силы Елизара, князя Максютского, у меня отнять. Идите с миром отколь пришли. Несите вы Альмаре-душе сказ-наказ: коли любит она жениха своего, пусть придет за ним в крепкий замок мой. Не изымет сила, изымет простота, доброта. А еще скажите ей, коли любит она жениха своего, пусть одна придет, не страшась, не боясь ни грому, ни молнии, ни темной ночи, ни бури злой.

Поехали витязи, опустив удалы головы, поехали вспять, повезли недобрую весть.

Услыхала Альмара злой наказ: взметнулась, встрепенулась вся, давай собираться скорей.

И снарядилась, пошла Альмара-душа; вывели ее батюшка с матушкой родимые; вывели, проводили в дорожный путь из терема; простились-прослезились, сами ей вслед глядят.

Идет по дороге Альмара-душа. Ночка темная, растем- ная. Злая буря ревмя-ревет, с резвых ног валит, а злой дождик бьет-сечет. Гремят громы грозные, сверкают молнии, стрелы огневые.

Бодро идет Альмара-душа, бодро идет, не глядит ни на что. Одна у ней мысль, думка горячая: как она высвободит друга милого, Елизара ненаглядного. Идет и час и два, идет целую ночь. К утру зорька загорелася. Белый свет по низам ползет, по лугам расстилается. Подошла Альмара-душа к круче-горе крутой и пошла по дорожкам змеиным.

Скользят ножки по мокрым камням, оступаются, бегут- шумят потоки с горы, с резвых ног валят. Идет Альмара- душа, идет ни на что не глядит. Одна у ней в сердце думка горячая: освобожу я жениха своего, Елизара ненаглядного!

Стала подходить к вершине горы. Развернулась гора, раскуталась. Унеслись тучи черные, и весь замок перед ней, как на ладонке, стал. Унеслись громы, молнии, только вихорь рвет-гудит, с резвых ног валит.

Обошла Альмара весь замок три раза, обошла, перед воротами остановилася, а из-под ворот лезет-ползет страшный, престрашный змей-горыныч злой. На голове у него острый гребень торчит, изо рта у него пламя летит. Злые глаза блестят и горят, на спине крылья нетопырьи трепещутся, а хвост как змея вьется, ползет, извивается. Протянул он к ней лапу когтистую, протянул, растопырил ее.

— Стой! — говорит, — красна девица. Стой, душа Альмара прекрасная! За пропуск выкуп дают. Даром на сем свете ничего не делают.

— Что же я тебе дам? — говорит Альмара-душа, — пет со мной казны-мошны. Хочешь взять монисто мое из зерна бурмицкого? Хочешь взять грецку перевязь?

— Не надо монисто и перевязи. Береги для себя, а мне дай твою девичью красу, русую косу: годится малым деткам на подстилышек.

Схватилась Альмара за головку свою, схватилась, ужаснулася. А из-под перевязи руса коса скатилась, руса коса, девичья краса, — по земле коса расстилается. Любил эту косу Елизар, ненаглядный свет, целовал, миловал, каждый день расплетал, заплетал, приговаривал: «Расти ты, коса милой девушки, расти ей на утеху сердечную!»

И подумала Альмара-душа: даю я, мол, выкуп дорогой за дорогого друга сердечного. Подумала, посмотрела на косу в последний раз, поцеловала она ее, промолвила: «Прощай, моя краса девичья, милей мне тебя мой ненаглядный друг: душу отдам за него, не только мою косыньку!»

— На! — говорит змею-горынычу, — бери мою косу. Не жаль мне ее.

А змей-горыныч не заставил ждать-повторять: вскочил, подскочил, хамкнул зубами и отгрыз-откусил косу девичью.

Встряхнула волосами Альмара-душа, встряхнула, улыбнулася: «Легко и светло у меня на душе, — подумала она, — ближе я к другу ненаглядному».

Толкнул змей-горыныч ворота крепкие; широко ворота растворилися.

— Ну, ступай теперь, — кричит он, — девка стриженая, в замок Ашура-Тура Аксайского! выручай жениха ненаглядного!

Вступила-вошла Альмара-душа в проходы с переходцами. Высокие стены со всех сторон поднимаются, чуть видно вверху небо серое. Ползут у ней под ногами змеи лютые. Ползут, шипят, приговаривают:

— Отогрей нас, красная девица, отогрей на белой груди, дай поспать, полежать, теплой крови пососать!

Идет Альмара-душа, не глядит на них; идет длинным коридором и глубже, все глубже коридор в сырую землю опускается.

Сидят по сторонам на камнях больших жабы серые, глазищами зелеными ворочают и горят глазища, в темноте светятся. Пищат, порхают злые мыши летучие; вьются около Альмары, вцепиться хотят.

Остановилась Альмара-душа. Сердце у ней в белой груди трепещется. Слезы к сердцу подступают, белу грудь давят, за горло хватают, жмут. Остановилась Альмара, вскрикнула громким голосом:

— Гой ты! Где ты, мой жених дорогой! Где ты, свет души моей, Елизар Альманзарыч?

И слышит вдруг глубоко под землей, в сторонке, дал ответ Елизар Альманзарыч.

— Здесь я, моя голубка-душа, здесь я, моя Альмара ненаглядная!

Встрепенулось все сердце, всколыхнулась душа. Дух захватило в груди, потемнело в очах, помутилося, слезы из глаз в три ручья хлынули.

Бросилась Альмара на голос, но вдруг перед ней стала- выросла высокая стена, сырая, почернелая, а над ней раздался голос злой Ашура-Тура Аксайского.

— Погоди, Альмара-душа! Не уйдет от тебя твой Елизар. Коли пришла ты за ним в крепкий замок мой, то выкупи его из неволи злой, отдай мне, Ашуру, твою красу девичью, отдай розы, щечки румяные, белизну бела личика, алые губки, зубки жемчужные, отдай ясные звездочки, светлые глазыньки!

Ужаснулась Альмара-душа, покачнулась, о стену скользкую ухватилася. Слезы у ней в три ручья из ясных глазок покатилися.

— Ой, ты, злой колдун Тур, Аксайский князь! Как же я отдам тебе девичью красу мою? Та краса моя заповедная, жениху моему полюбилася, — не моя она, а моего друга ненаглядного.

Отвечает ей Ашур-Тур, Аксайский князь:

— Как хочешь, красавица, царевна белолицая, отдашь красу, — друга спасешь, не отдашь, без друга домой пойдешь. Не буду я внакладе, останется мне твой Елизар Альманзарыч, моих змейков-сосунков — своей кровью поить-кормить. Посмотри на пего, полюбуйся, девица-красавица!

И вдруг тихо-тихо стенка перед Альмарой расступилася. И видит Альмара: в темном подземелье, за решетками железными, сидит ее жених, крепкими цепями прикованный, сидит белей стены каменной. А на груди у него сосунки играют, ползают, копошатся, белую грудь грызут, сосут, алые струйки по белой груди катятся.

Потемнел белый свет у Альмары в очах, слезки застыли на глазах. Сердце в груди остановилося, — обмерла, упала Альмара-душа. Час и два пролежала она, себя не помнючи: очнулась, оглянулась, заплакала. Заплакавши, взмолилася:

— Ой! ты, гой еси, злой колдун Ашур-Тур, Аксайский князь! Ты возьми скорей мою красу заветную, — отдай мне моего друга ненаглядного. Не за мою красу девичью полюбил меня Елизар Альманзарыч. Что краса красной девицы? Сельный цвет пустой. Расцветет она алым цветиком, отцветет-пропадет, словно яблонный цветочек осыплется.

И засвистел Ашур-Тур громким посвистом. Набежали-налетели злые карлы, встали вокруг Альмары-души злые карлы черные. Впереди них самый злой — хромой, горбатый, с седой бородой. Поднес он Альмаре маленький горшочек полный воды.

— Смотри, — говорит, — в воду, будем твою красоту снимать!

Взглянула в воду Альмара-душа — и вмиг сбежали с щек розы алые: все личико у ней пожелтело, головка закружилася. Отшатнулась она, ухватилась за белую грудь, — а злой карло говорит, приказывает:

— Смотри! смотри, красна девица, не вся еще снята твоя красота девичья.

Встряхнула волосами Альмара, снова начала смотреть. По личику побежали морщинки, складочки. Все личико посохло, съежилось, — побежала дрожь по рукам, ногам, по всем суставам, по белой груди, и вся белая грудь посохла, ввалилася. Побелели русы волосы, почернели белы зубки, в воду покатилися. Не стало сил у Альмары-души: отшатнулась, отвернулась она от горшочка, вся задрожала, затрепеталася, а злой карло пристает к ней, подступает, сверкает очами.

— Смотри! смотри! — говорит, — красна девица, не вся еще снята твоя краса девичья. Остались у тебя еще глазыньки, что светят, блестят жизнью сердечною.

Отвернулась Альмара-душа, за седую головку ухватилася, отвернулась, заплакала.

— Ой, ты, гой еси, злой колдун! — взмолилась она, — злой колдун Тур, Аксайский князь, обманул ты меня, злой колдун; взял ты вместе с девичьей красой мою молодость! Оставь же ты мне, колдун, мои глазки ясные. По ним узнает меня мой ненаглядный друг, Елизар Альманзарыч.

Отвечает Ашур-Тур, Аксайский князь:

— Хорошо, красна девица, оставлю я тебе твои глазыньки. Не узнает тебя по ним твой ненаглядный друг, не узнает старуху старую. И засвистел, загремел Ашур-Тур, Аксайский князь. Разбежались карлы черные. Расступились стены высокие, разомкнулись замки, затворы крепкие, распались цепи железные. И предстал перед Альмарой-душой князь Елизар Альманзарыч.

На дворе белый день блестит, светит ярко солнышко, у Альмары-души туман в очах.

Видит не видит она, идет, шатается бледная тень, и эта тень — ее ненаглядный друг, светел свет Елизар Альманзарыч.

Горе сжало сердце, обессилило: упала Альмара-душа, упала на колени. Хочет вымолвить:

— Ненаглядный мой, счастье мое! Взгляни ты на меня, старую старуху, взгляни на свою Альмару, друга верного! Отдала я за тебя красу-молодость, за твою свободу желанную. Взгляни ты на меня, силы мои явятся, — в хилом сердце заиграет кровь горячая, встрепенется сердце, оживет любовью, радостью!

Поглядел Елизар Альманзарыч, — поглядел на старуху старую, ничего не сказал.

«О чем, — подумал, — бедная старушка убивается, горько плачет, как река журчит, и выйду ли я на свободу из замка крепкого, увижу ли я мою звездочку, увижу ли свет-Альмару, дорогую мою красну девицу?» Идет он по переходцам, узким коридорчикам.

Идет за Елизаром Альмара-душа, отгоняет злых летучих мышей, идет, от злого горя шатается.

Вышел за ворота замка Елизар и оглянулся кругом. Далеко с горы крутой даль раскинулась, зеленеют леса, луга зеленые, ходят, гуляют по ним тени от облачков. Бегут серебряные змейки — речки серебряные, а на самом краю стоят, синеют горы высокие. Глядит Елизар на полуденну сторону. Там далеко, чуть видно, виднеется земля Альбазара-царя.

— Там, думается, там ждет меня моя звездочка ясная, там моя радость Альмара, утеха сердечная.

Сладко, ласково сердце встрепенулося. По душе истома прошла, голова закружилася. Потянулся Елизар, тихо па травку опустился, присел. Опустилась рядом с ним Альмара-душа.

Оглянулся Елизар, посмотрел на нее, видит, горько плачет старушка старая.

«О чем, — думает, — старушка разливается: кругом все светло и радостно, солнце светит и птички порхают, поют. Красен, светел божий мир радостный!»

— О чем, — спрашивает, — ты, старушка старая, убиваешься? Поведай мне твое горе, — авось вместе размыкаем.

Ничего Альмара-душа не ответила. Отняла она от глаз ручки старые: все морщинками ручки исчерчены; отняла, смотрит на Елизара прямо в глаза, ничего не видит. Бегут слезки, катятся из ясных глазок в три ручья, катятся, застилают все туманным пологом.

Вспомнил Елизар опять о своей Альмаре-душе, потянуло сердце вдаль. Тихо поднялся он с лужаечки и пошел.

Два часа шли, до первого поворота дошли. Ослаб, изнемог Елизар Альманзарыч, на камень придорожный опустился, присел, на плечо Альмары голову склонил. Поднесла ему к губам Альмара фляжку крепкого вина заморского, вина целебного, что взяла с собой из дому, и дала ему выпить три глотка.

Хмельное вино в голову ударило, окреп Елизар Альманзарыч. Встали, дальше пошли. Шли, шли и наконец с горы крутой спустилися, а солнце уже высоко стоит, с высоты небесной греет и палит. По лугам порхают бабочки легкокрылые, жужжат пчелки работницы, высоко-высоко в небе поет жаворонок, поет, щебечет, заливается.

Подошли к леску-рощице, на травку-муравку в тень-прохлад опустилися.

— Не знаю, — говорит Елизар Альманзарыч, — дойду ли я завтра до дому? Спасибо тебе, старушка старая, помогла ты мне дойти, молодцу. Довела ты меня до царства Альбазара царя Берендеича, награжу я тебя за это златом-серебром. Там в дому ждет меня невеста моя, Альмара-душа. Чай плачет, тоскует обо мне, голубка ненаглядная!..

Ничего Альмара-душа не ответила. Словно тисками железными сердце у нее сжалося. Пролетели мимо нее две ласточки-касатки сизокрылые. К тем ласточкам-касаткам с своим словом сердечным Альмара обратилася:

— Ласточки, вольные птички свободные! В вольном воздухе день-деньской вы купаетесь. Мила вам свобода, но милей ее — любовь сердечная: без нее и свобода хуже неволи злой. Отдала я любовь, утеху мою, любовь друга сердечного, за его свободу желанную. Выкупила я тою любовью моего друга из неволи злой. Видно, правду говорят люди:


Любовью свобода покупается...


И вдруг замолкла бабушка, посмотрела сквозь окошечки, улыбнулася.

— Что же, бабушка, ты остановилась? Что же дальше было?.. Он узнал Альмару свою милую... Бедная Альмара! Ну, бабушка, рассказывай дальше, пожалуйста, рассказывай скорей.

— Что же я тебе буду рассказывать?.. Дальше все то же было... Тебе жаль Елизара Альманзарыча, жаль Альмару-душу, жаль все доброе, хорошее, — и не жаль все злое, дурное, не жаль Ашура-Тура Аксайского... Ну, значит, сказка и достигла цели! На это она годна. Этим она и красна и сильна. — Ведет она к добру, сеет отвращение к злу. Разве тебе этого мало?..


ДВА ИВАНА


Жило-было два Ивана, два родных брата. Старший брат был совсем умник. Младший Иван был совсем дурак, так что все соседи говорили: «Ну, брат! видно у тебя в голове-то слепая баба помелом вымела, да песочком посыпала!»

Впрочем, все соседи любили Ивашку. «Он дурашный да покладистый! — говорили они, — положишь — лежит, поставишь — стоит». И правду сказать, был наш Ивашка покладистый. Добреющая душа: всем со всяким делится, всякому поможет. Только не всякий пойдет к нему за помощью, потому что, известное дело, заставь дурака Богу молиться — он лоб прошибет.

Казалось бы, такому дураку с голоду надо помереть или по миру побираться, а у него все шло так, что загляденье: изба новая, крепкая; две лошадки здоровых породистых; своя коровушка, двадцать голов овечек... Одним словом, живет Ивашка, как заправский мужик. Только вот жены Бог не дал. Женился-было Ивашка, да жена его бросила: больно уж глуп был. Так он и жил — не то парень, не то вдовец.

— Что это Ивашке за счастье, — дивятся соседи, — лошадь у него каждый год жеребится, корова каждый год телится, овцы несут ему ягнят! Горох ли засеет, — горох выйдет такой крупный да ядреный. Репу ли посадит — просто, репа врозь лезет. У соседей неурожай, у Ивашки нет неурожая. Точно на его ниву полосой дождь идет, углом солнце светит. Видно правду пословица говорит: «Не родись богат, а родись удачлив».

Совсем другая история с другим Иваном, с умным. Такого умного пойти да поискать — наверно, не найдешь. Каких только он штук и хитростей не придумает. Были у него на полях мочежинки, — все осушил: понаделал канавок и отвел воду. Чем только он не удобрял поля?! Весной, когда снег сходит, он всякую дрянь со двора тащит на поле: старый лапоть, тряпицу, дохлую кошку, крапиву, что по пустырям росла, словом, все, что попадется. В огороде сад развел; на капустных грядах желтофиоли рассадил, да махровые розы. На пчельнике у него разъемные ульи, складные; на крыше у него мельница вертится, для домашнего обихода муку мелет. В хлеве у него холмогорская корова по два ведра в день доит; да сорок штук мериносов шпанских, да свиньи чухонские!.. Только все у него не в прок идет. Посадит ли он пшеницу-белотурку, глядь, ее градом побьет. Разведет ли гусей голландских — все гуси переколеют. То морозом гречу положит, то червь хлеб подточит, то дождем сено сгноит. Со всех сторон беды да напасти. Нет ни в чем ему ни счастья, ни удачи.

И вот завел он кур шпанских. Отличные были куры, черные, белобородые, а петух — так просто загляденье, точно конь вороной: хвост словно генеральский султан, а гребень так и пышет, как платок кумачный... И что ж?! Всех этих кур в одну ночь лиса передавила. Осталась только одна, маленькая да юркая.

— Постой! — думает Иван, — я тебя, проклятая кума, изловлю; я с тебя сдеру шкуру твою поганую барыне на шубку!

И вот смастерил он крепкий капкан и поставил подле лазейки. В ту же ночь попалась кумушка, да еще какая лиса- то — пушистая, чернобурая, краснолапая.

— А, разбойница, добыл я тебя! — радуется Иван. — Рубля два, чай, дадут за твою шкуру, а может быть и больше. А тушку я отдам Кудлашке. — А Кудлашка визжит, лает и радуется, что ей тушка достанется.

Дерет с кумушки шкуру Иван, а сам песню поет. Только приходит и Иван-дурак, глядит и дивуется, какую это брат такую лису достал.

— Братай милый, — говорит, — подари мне тушку.

— На что, — говорит, — тебе?

— Да так, — говорит, — больно она мила мне.

— Есть, что ли, ее станешь? Ее, дурак, не едят люди, а Кудлашка съест.

— Подари, братай, пожалуйста. Я Кудлашке мясца дам.

— На, возьми! — И подарил Иван дураку тушку.

Схватил дурак тушку и унес к себе.

На другой день собрался Иван-умный в город, на рынок. Повезу, думает, продам шкуру, а на два рубля опять кур куплю.

Выехал он со двора, глядь, а Ивашка дурашный за ним катит, лисью тушку везет.

— Куда ты, дурашный?

— А я братец, тушку продавать; хорошая тушка: коль за шкуру деньги дают, так за тушку и подавно.

— Ах ты, дурак, дурак! — хохочет над ним братай, потешается. — Ты бы еще крысьих тушек набрал, авось, такой же дурак и купил бы.

— Крысья тушка, братай, поганая, ее грешно есть. А это, ишь ты какая!.. Мы с тобой в ней скуса не знаем, а баре все едят.

Приехали братья, вышли на базар, ходят, продают.

— Лисью тушку, братцы, эй, лисью тушку, народ честной, — кричал Иван-дурак, и хохочет над ним народ честной.

Только в ту пору заболей царевна тяжкою немочью, а главный лекарь прописал ей лекарство мудреное: «Надо, говорит, поймать лису чернобурую, да не собаками, а капканом, и у той лисы вынуть сердце и печенку, с наговором, да запечь ту печенку и сердце в пресном пироге и дать царевне съесть рано на заре, с молитвою и приговором, — и всю болезнь как рукой снимет».

И вот принялись искать чернобурую лису. Ищут, ищут по лесам, по горам, да видно, в недобрый час: где ее найдешь, да еще капканом возьмешь. Главный ловчий совсем голову потерял, ибо объявлен ему царский приказ: «Коли в два дня лису не представит, так быть ему самому в капкане, в петле глухой, что на перекладине качается». Разослал он всех доезжачих: «Ищите, дескать, лису, а то быть мне без головы». И вот рыщут, ищут. Один доезжачий и на базар пошел, а на базаре Иван дурашный орет на все горло:

— Лисья тушка, по тушку, по тушку лисы чернобурой!

Уцепился за него доезжачий обеими руками:

— Что просишь за тушку?

— Пятьдесят рублевиков, да пять алтын на чай.

— Ах ты, дурак!.. Это за лисью тушку-то; протри глаза- то, проснись. Что ты, разве есть ее будешь?

— Нет, я, друг, ее не ем, а твое здоровье на нее, верно, ластится. Коли тебе бы она была не надобна, ты бы не торговал, а я не просил бы пятьдесят рублев.

Нечего делать, повели Ивашку к главному ловчему: «Вот, дескать, пятьдесят рублев просит да пять алтын на чай». А главный ловчий: «Давайте, давайте, кричит, царская казна все заплатит».

И вот отсчитали Ивану-дураку пятьдесят рубликов, да пять алтын на чай, да легонького подзатыльника вдогонку: «вот, дескать, дурак, проси впредь, да с оглядкой!»

А Иван-умный целый день проходил со шкуркой; к вечеру наконец напал на купца, дал он ему за лису рубль с гривной, да и то на пятак обсчитал.

— Вот, — говорит Иван-дурак брату, — я говорил, бра- тай, что баре и лису едят...

— Молчи, дурак, — говорит братай, — да Бога благодари за твое дурацкое счастье.

Вот к концу лета стал Иван-умный мед ломать. Наломал он его из своих разборных ульев гибель, наложил он его в кадки, разобрал как следует, и приготовился в город продавать везти. Только приходит к нему Ивашка-дурашный и дивуется, сколько братай меду наломал; а братай на это лето последнюю колоду в разъемный улей перегнал и свалил он эту колоду подле омшаника; а колода большущая, старая-престарая, трухлявая, гнилая, вся так и сыплется.

— Ах, братай, — говорит Иван-дурак, — отдай ты мне эту колоду, пожалуйста, отдай.

— На что тебе, дурашный, колоду. Ведь она гнилье, в огне не горит, врозь ползет, как прах сыплется. — И пнул он ногой колоду так, что она крякнула.

— Ничего, братай, мне пригодится! отдай, пожалуйста!

— Возьми, — говорит, — мне она даром не нужна.

И вот собрался Иван-умный мед продавать везти. Глядь, а за ним Иван дурак едет и колоду везет, рогожей ее покрыл. Запряг своего бурко, — а бурко, лошадь здоровенная, — и насилу он эту колоду прет.

— Куда ты это, дурашный?

— А я, братай, колоду продавать; колода большущая, может, кому-нибудь и спонадобится.

— Ах ты, дурак, дурак!.. Лошадь-то только ты, дурень, измучаешь. Родятся же на свете такие олухи!

Приехали братья на базар, а в тот год, как нарочно, на мед урожай приключился. Целый базар медом завален. По рублю за пуд дают, да и то за первый сорт.

Ходит по базару купчина-брюхан, старый-престарый, седой-расседой, а с ним приказчик, парень степенный. Подходят они к Ивану-дураку.

— Что, добрый человек, продаешь?

А добрый человек вытаращил свои большущие дурацкие глаза и рот открыл, дивуется на брюхана-купца!

— А я, — говорит, — гляжу на тя, да дивуюсь, ровно ты моя колода!.. — И показал он купцу колоду. — Это, говорит, мне братай подарил, я и продаю.

— Ах ты, дурень, дурень!.. да и брат-то твой дурак: как это можно колоду продавать, все пчелы изведутся...

А сам купчина думает: «Семка, возьму я у него колоду, — вот счастье-то мне привалит. Он же этакой дурашный, должно быть блажной». И глаза у купчины разгорелись.

— А что, — говорит, — друг, за колоду просишь?

— Да сто рублев!

— Ха! ха! ха!.. Ах ты, дурак! Да вся ей цена полтина без гривны!..

Прикрыл опять дурак колоду рогожей и шапкой тряхнул, отвернулся от купца.

— Мы, дескать, знаем цену; нас не надуешь.

Отвернулся от него купчина, пошел по базару, а сам все на колоду зарится. «Экой дурень, — думает. — А была бы та колода мне очень способна. Чай в первый же год она бы дала вод пчелам. А то воду им нет, все неурожай да неурожай...»

Подходит опять купец к Ивану-дураку.

— Ну что, — говорит, — друг, надумался ли; а я тебе, так и быть, за колоду-то дам рубль да еще поднесу тебе на купле.

Молчит Иван-дурак, только знай, что за обе щеки каравай уминает.

— Сто рублев! — говорит. — Коли тебе колода способна, то сто рублев не жалей: на счастье купишь.

Ничего не сказал купец, отвернулся и пошел.

— Что, — спрашивает он приказчика, — купить нам на счастье колоду-то, или нет?..

— Отчего не купить? — гудит приказчик. Известно, счастье да удача от Бога; ну, однако, стары люди говорят, что и хорошая колода из чужой пасеки счастье приносит, а эта не из простой пасеки, — у его брата, слышишь, пчелам вод хороший.

Повернулся опять купец, подошел к Ивану.

— Ну, — говорит, — мне колода, да и ты хороший человек — даю тебе десять рублей. Тащи ко мне колоду.

Молчит Иван-дурак, только знай каравай уписывает.

— Давай, — говорит, — сто рублев, — а то полтораста запрошу!

— Ах ты, дурак, дурак! — вскинулся на него купчина. — Да ты очнись, дурашник ты, бестолочь чухонская: ведь ты за простую колоду экую цену ломишь, ведь я только так, для счастья, по нраву моему хочу купить ее!

— А коли для счастья, по нраву своему хочешь купить, так ты, милый человек, ста рублев не жалей. Пожалеешь сто Рублев, тысячу потеряешь. Вот что!

Делать нечего... Распоясался купчина, отсчитал Иван-дураку сто рублев, да не просто, а с наговором: уж он честил, честил его на все корки, инда до тошноты.

— Да ты умеешь ли, дурень, считать-то? — говорит.

— Об этом не хлопочи, — говорит, — милый человек, отлично сосчитаю.

И подлинно, считать был горазд Иван-дурак.

А с другим братом другая история: в силу к вечеру продал он мед за двадцать рублей, да и то наполовину в долг.

Едет он домой, думу думает: отчего ему во всем неудача; а Иван-дурак за ним катит, и сто рублев в кошеле брянчат.

— Вот, — говорит, — братай, колоду-то ты мне подарил, — спонадобилась она: за сто рублев купцу сбыл!

Посмотрел на него братай...

— Плюнул бы, — говорит, — на тебя, дурака, да плевка жалко.

Проходит год или два, и слух прошел по земле: говорят, царь свою волю объявляет, вызывает досужих людей, кто во что горазд, чтобы показали царю свое досужество.

И точно, едут глашатаи по всей земле, царский указ объявляют:

«Сведомо нам, гласит указ, что в земле есть досужие люди, кои всякие художества измышляют. Занятно нам о том ведать, дабы не одна штука, к чему ли способная, не могла даром сгибнуть. В силу сего объявляем о том воеводам и губным старостам, дабы они тех досужих людей к нам препровождали, того ради для, дабы сии люди нам свой талант показали. А для сего назначаем через три года Юрьев день, в него же будет большой сбор со всей земли и будет наше царское смотрение!»

И вот прослушали царскую волю Иван-умный и Ивашка-дурашный. Задумался Иван-умный.

«Что же, — думает, — недаром мне Бог ум дал. Подумаю, авось что-нибудь и надумаю». Думал он два года, на третий придумал. Смастерил он машину большую, хитрую, прехитрую: сама веет, сама мелет, сама выгребает. Дивуется весь народ на эту машину и говорит, что в ней нечистый сидит и всем делом заправляет.

Настал наконец Юрьев день, царское смотрение. Собрались со всех сторон досужие люди, весь царский двор битком набили. На высоком крыльце сидят все бояре да думные дьяки, а вокруг них стоит почетная стража.

И вот загудели бубны и литавры, выходит царь на смотрение, а глашатаи кричат, вызывают:

— Эй, добрые люди, придите, покажите, кто во что горазд.

И стали выходить добрые люди, всякий свою сноровку и уменье показывает. Кто идет с новым гудком, кто с новой балалайкой, кто с сапогами немецкими, что носки врозь выворочены. Кто просто с пирогами, что жена напекла, да впрок насушила. Но больше всего идет народ честной со всякими машинами да струментами. И было тут столько этих машин, что Иванова машина исчезла в них как капля в море, точно ее и не бывало.

Только как кончилось смотрение, кто-то сзади кричит:

— Эй, люди, расступитесь, я еще свое досужество покажу!

И люди расступились. Идет Иван-дурак, и все на него дивуются, что за пугало такое движется. И подлинно: вырядился он хуже пугала воронья. Все, что было у него в сундуке платья, все на себя навертел; была шубка заячья, и ту надел, да не просто, а шерстью вверх: «Вот, дескать, коли царю занятно мое досужество посмотреть, так я все ему покажу: на, мол, царская милость, смотри!» И несет Иван-дурак в руках не разберешь что: взял он жердь, согнул ее в дугу, стянул ее жилой, толстой и звонкой, а к дуге прицепил-подвесил сковороды, заслонки, колокола, ширкунцы, бубенчики.

Подошел Иван-дурак к царю, поклонился. Отставил одну ножку вперед, оперся на жердь, да как дернет за струну, — батюшки мои!

— Дз! бум, динь, динь, бум, бум! — такой звон пошел, что все собрание покатилось со смеху; даже сам царь засмеялся.

— Этакого досужества, — говорит, — мы еще не видали! Из какой ты волости, добрый человек?

— Волости я не ведаю, а зовут меня Ивашка-дурашный, — и опять как дернет за струну! — Бзз, бум, динь, динь!.. — такой опять звон пошел.

— Вот, дескать, — говорит, — царская милость, мое старание — любо тебе, или нет?!

— Любо, любо! — говорит царь.

— А честный ты человек, или нет? — спрашивает царь.

— Честный, честный, — говорит народ честной.

— То-то и есть... лучше быть дураком да честным, чем умным да мошенником.

И посмотрел тут царь на многих, и многие при этом глаза потупили.

— А хочешь ли ты, — спрашивает опять царь, подумав немного, — хочешь ли ты, честный человек, быть моим казначеем?..

— Как не хотеть, вестимо, хочу, — говорит Ивашка, и поклонился царю в ноги.

— А умеешь ли ты считать?

— О! считать-то он горазд, всякого плута обочтет!.. — кричит народ честной.

И взял царь Ивашку-дурака к себе в казначеи.

А умный Иван поехал с смотренья ни с чем. Едет он и злится-злится:

— Я, — говорит, — подожду, подожду, пока народ честной узнает, что за штука за такая счастье да удача, да пока дуракам счастья на свете не будет!

Ну, и ждет он до сих пор, все еще не дождался!


ДЯДЯ ПУД


Не далеко и не близко, как раз в самой середине, и притом в самой дрянной деревушке, жил-был Дядя Пуд.

Когда он был еще очень маленький, то только и умел, что разевать рот, а когда он его, бывало, разинет, да примется кричать, то даже все соседи затыкали уши и бежали в поле, а мать скорее совала ему ложку в рот и горшок каши в руки. Тогда Дядя Пуд ел кашу и молчал до тех пор, пока в горшке не оставалось ни крошки. Потом он принимался пыхтеть, кряхтеть, а затем снова разевал рот и начинал так кричать, что даже у всех окон в ушах звенело.

Когда он немного подрос, то все кричал, как кошка:

— Мало, м-а-ало! — и сколько бы ни давали ему есть, — все ему было мало.

Когда же он вырос совсем, то все соседи решили, что это был настоящий Дядя Пуд во сто пуд. Толстый, как бочка, голова, как арбуз, лицо красное, как свекла, а волосы рыжие. Одним словом, он был прекрасивый господин.

Беда только в том, что ему есть было нечего. Мать свою с отцом он давно схоронил, потому что они совсем измучились, кормивши его, и наконец, умерли. А сам он ничего не умел делать.

Когда он пахал, то постоянно засыпал над сохой, а как, бывало, навалится на нее, так соха и уйдет в землю по самые ручки. Принимался он и косить, да вместо того, чтобы по траве, все больше косил себя по ногам. Принимался и молотить, да только, вместо хлеба, колотил себя цепом по лбу.

— Эх! — говорили мужики, — коли б ты ел руками, а молотил бы зубами: был бы ты богатеющий человек.

Давали ему соседи хлеба взаймы, давали, давали, да, наконец, и перестали.

Раз пошел он вместе со всей деревней к соседям на помочь.

— Ну! — говорят мужики. — Дядя Пуд идет помогать: смотрите, братцы, как сядете за пироги, не плошайте, а то Дядя Пуд как раз поможет!

Ну, и действительно помог. Отправились мужики работать, а он отправился туда, где съестным пахло, да почти все, что было припасено на угощение, прибрал дочиста. Все так и ахнули: ни щей, ни пирогов, ни каши, ни потрохов, одни корки да крошки лежат.

— Ладно! — сказали мужики. — Нет тебе больше пощады, объел ты весь мир, ступай-ка теперь за это по миру, проедайся чем бог пошлет. — И выгнали его вон из деревни в три метлы.

Пошел Дядя Пуд побираться. Куда ни придет, никто ему ничего не дает.

— Видно, — говорят, — ты, дядюшка, с голоду распух, с холоду покраснел, проходи дальше, покудова цел!

Взвыл Дядя Пуд:

— Зачем, дескать, я на свет божий родился?! — Идет он, идет, еле ноги передвигает, идет лесом, идет полем, и дошел, наконец, до моря.

— Некуда мне деться, — сказал Дядя Пуд. Пойду в море утоплюсь, все милей, чем с голоду помирать.

А на море стоит корабль и все матросики-мореходы ахают да дивуются... — Что это, братцы, к морю какая гора двигается! А сам их набольший, мореход-капитан, кричит Дяде Пуду:

— Эй, дядюшка, не хочешь ли ты балластом у нас быть? Камня нам неоткуда добыть, а нагрузиться надо, так ты вместо груза будешь в трюме лежать.

— Хорошо! — говорит Дядя Пуд, — это я могу, только дайте поесть, а лежать — ничего, умеем.

И вот привезли Дядю Пуда на корабль. Положили в трюм, на самый низ. Ничего, нагрузили корабль, как быть должно. Только вот чего не догадались, как Дядю Пуда кормить. Дали ему есть, и проглотил он свою порцию одним глотком, говорит: — Мало! Дали ему еще, и еще принесли, и еще порцию, и ту проглотил, и так десять порций проглотил, и чуть не целого быка упрятал, а все ему мало.

Ахают все да дивуются: где это у Дяди Пуда дно лежит?! а может быть, уж он так и устроен, что дна у него нет.

— Постойте, — говорит мореход-капитан, — может быть, он и нас не объест, а разом нам две службы сослужит.

Пусть он лежит себе грузом, а если случится несчастье, буря станет от берега отбивать нас, то будет он нам заместо мертвого якоря.

А мертвым якорем зовут такой тяжелый якорь, который выбрасывают в бурю в море, чтоб на месте удержаться. И как уж раз его бросят, так вытащить его снова нет никаких сил, — так его и оставляют Морскому Дедушке на поминки! Согласился Дядя Пуд и мертвым якорем служить.

Вот поплыли моряки. Только уж, видно, Дядя Пуд был и взаправду счастливый. Не успели они порядком от берега отойти, как налетела такая буря, что все паруса и снасти, как мочалки, порвало. Пришлось бросить мертвый якорь.

— Ну! — говорят, — Дядя Пуд, служи свою службу, ступай к Морскому Дедушке в гости.

И вот привязали Дядю Пуда к самому большому якорю, а к якорю привязали самый толстый канат. Трудились, трудились все изо всех сил, и насилу-то удалось им сбросить Дядю Пуда с корабля в море. Шлепнулся Дядя Пуд, так что даже море ахнуло и все расплескалось. Окунулся Дядя Пуд, как будто настоящий мертвый якорь, да вдруг взял да и всплыл, точно пробка.

— Ступай на дно, — кричат ему моряки, — тони, мошенник ты этакой, ведь ты всех нас утопишь, акула ненасытная.

И Дядя Пуд изо всех сил старается, чтобы себя утопить, других спасти, барахтается он и так и сяк и ногами и руками, а все прибыли нет. Плавает он по морю, носится по волнам, точно бочка с салом, и якорь тут же с ним.

— Ах ты, участь неминучая, — плачет он, — и в мертвые якоря-то я не гожусь. На какую только потребу я на свет божий произошел!

А буря между тем разбила корабль в мелкие щепочки, все матросики потонули, и капитан вместе с ними, и даже канат, которым был привязан Дядя Пуд, лопнул.

И вот он плывет по морю день и два, плывет и целую неделю. На восьмой день показался вдали берег, а на берегу большой город, и несет Дядю Пуда море прямо к этому городу.

А городские люди давно уже на берегу стоят, в море глядят, и никак не могут разглядеть, что за чудо морское плывет к ним. Кто говорит бочка, кто кит, а кто сам черт, дедушка водяной. Наконец, стукнулся Дядя Пуд якорем в набережную, так что даже брызги полетели. Причалил, значит, выгружайте.

Подивились люди, поахали, стали Дядю Пуда разгружать, от якоря отвязывать. И стал Дядя Пуд рассказывать им про свою горькую судьбину, бесталанное житье.

— Сжальтесь, братцы, над христианской душой! и поклонился Дядя Пуд до земли. — Накормите немощного, убогого, спасения своего ради!

— Ну, нет, брат, — сказал один бойкий детина, — коли тебя кормить, затем только, чтобы ты жил, так уж будет очень нескладно. Я лучше свинью стану кормить: сколько она у меня ни съест, все по крайности пойдет мне же на пользу. А я вот что тебе скажу: ступай-ка ты лучше на бойню, да продай себя на сало. Коли тебе дадут по копейке за пуд, так смекни, сколько рублей выйдет.

Задумался Дядя Пуд и пошел на бойню.

— Авось, — думает, — там можно будет чем-нибудь поживиться!

Но не успел он и полдороги пройти, как съестным духом потянуло. Идет-скрипит длинный обоз, всякой свежиной нагружен. Везет он много добра и прямо к самому королю. А Дяде Пуду — что до этого за дело? Увидал он, что одна свиная тушка плохо лежит, сейчас же цап ее за ногу, да за спину. Но не успел он ее хорошенько спрятать, как его самого сейчас же сцапали.

Схватили, скрутили, привели Дядю Пуда к судье.

— Дядюшка милостивый, — молит его Дядя Пуд, — ведь сколько дней я не емши!.. Никуда-то я не гожусь. Чем же я виноват?

— Этого я ничего не знаю, — говорит судья, — а сужу по закону. Ты украл свиную тушу, а в законе сказано: «Если кто-либо украдет у кого-либо что-либо, что дороже веревки, на которой его можно повесить, то его следует повесить высоко и коротко». — Эй! Палач!

А палач тут как тут. Словно из земли вырос. И повели Дядю Пуда вешать. Мальчишки бегут, народ бежит, солдаты в барабаны бьют. Ведут, тащат Дядю Пуда. Словно земляная глыба он катит, и весь народ на него дивуется.

— Господи! — думает Дядя Пуд. — Настал, наконец, мне грешному конец, успокоюсь я в земле сырой, моей кормилице.

Долго вешали Дядю Пуда. Ухали, ахали, три тысячи человек тянуло Дядю Пуда наверх, три тысячи подмогало им, наконец, подняли. Но только что подняли, оборвался Дядя Пуд. Да и какая веревка могла бы удержать его, Дядю Пуда?!

Оборвался он, полетел. Бросился народ от страха во все стороны, точно его вихрем разметало. Грохнулся Дядя Пуд о землю. Охнула земля, расступилась.

— Матушка! — вскричал Дядя Пуд. — Прими ты меня!

Но не приняла его земля, отбросила. Высоко взлетел Дядя Пуд. Далеко летел и очутился, наконец, в чистом широком поле, где со всех четырех сторон света сходятся дороги вместе.

Сидит там на перекрестке, на трех столбах, старушка-бабушка слепая, всем на картах ворожит, на бобах разводит. Подошел к ней Дядя Пуд, низко поклонился.

— Поворожи, — говорит, — мне, бабушка, поворожи, милая, поворожи мне горемычному, где моя добрая доля лежит!

— Давно бы, милый человек, ко мне пришел, — сказала слепая бабушка, и поворожила Дяде Пуду, и вышел Дяде Пуду червонный туз, и лежало в этом тузе сердце Дяди Пуда.

И только что выпал Дяде Пуду этот туз, как все переменилось.

Пыль поднялась по дороге. Скачут, летят вершники- приспешники, едет золотая колымага самого короля. Остановилась колымага, растворились дверцы. Все кланяются Дяде Пуду и садят его в колымагу, везут во дворец, к самому королю.

Там разодели Дядю Пуда в золото и бархат, посадили в передний угол, потчуют его всяким, печеньем, вареньем, кулебяками, пирогами, брагой и медом, пивом и заморским вином.

Ест, ест Дядя Пуд, ест не час, не два, не день, не три, и все ему мало.

Тащат-везут во дворец всякого съестного добра, со всего королевства, и все Дяде Пуду мало.

Заохал народ во всем королевстве.

Пришел, наконец, и сам король смотреть на Дядю Пуда: дивуется, а за ним и все придворные тоже дивуются.

Созвал, наконец, король мудрецов со всего королевства.

— Что это за чудо-юдо такое? — спросил король у мудрецов.

— Просто голодный дурак! — сказали мудрецы, — его же и море не поглощает, и земля не принимает.

— Да ведь он тяжел! — вскричал король.

— Тяжел! — повторили за ним все придворные.

— Тяжел! — простонал народ.

— Тяжел! — прозвенело эхо по всей земле.

— Но ведь он добр, и ему слепая бабушка ворожит! — вскричал король.

И тут все придворные тотчас увидели, что у Дяди Пуда настоящее червонное сердце; а что ему слепая бабушка ворожит, об этом они все давно догадались.

— Ну и решите, что с ним делать? — приказал король мудрецам.

Ну и сидят они, думают думу крепкую, думу тяжкую и до сих пор не могут решить и придумать, что сделать с Дядей Пудом.


КУРИЛКА

Жил-был Курилка. Тот самый Курилка, про которого песенка поется:


Как у нашего Курилки

Ножки тоненьки,

Душа коротенька!


Курилка был из чистой сосновой лучинки с черной головкой.

Раз собралось в большую залу на святки много нарядных детей: девочек в белых и розовых платьицах и мальчиков в хорошеньких курточках и рубашечках. Сели все в кружок, зажгли Курилку, и пошел он переходить из рук в руки. Каждый поскорее передавал Курилку соседу, и все весело пели:


Жив, жив, Курилка,

Жив, жив, не умер.


— Видишь, как все боятся, чтоб я не умер! — думал Курилка, — значит, я хороший человек. И он от удовольствия пускал всем дым в глаза. Но у одного мальчика с большой белой головой он погас.

— Ах, дрянной Курилка, — сказал мальчик, — не мог ты погаснуть у соседа.

Курилка обиделся и как только снова попал к этому мальчику, он опять нарочно уже погас.

— Ну! — сказал мальчик, — гадкий Курилка надоел, будем играть в фанты.

И он бросил Курилку, да так ловко, что тот из залы полетел в гостиную, из гостиной в диванную и там упал в уголок с игрушками.

— Здорово живете, как поживаете! — закричал Курилка, — а я приехал с экстренным поездом прямо из большой залы. Там очень много теперь народу, славное большое освещение, и все это для меня. Там каждый старался подержать меня в руках, потому что, согласитесь, ведь это большая честь. Все радовались, что я еще не умер, и пели: «жив, жив Курилка». Я очень люблю такое внимание. Меня потчевали яблоками, конфетами, вареньем, но я ничего этого не ел, потому что не хотел, я только курил дорогие, хорошие сигары, — пуф, пуф, пуфф, и все восхищались моим курением.

— Какой там болтун мне спать не дает? — сказала глиняная уточка. — Я целый день свищу, хоть бы вечером мне дали уснуть немного. Какая-то дрянная лучинка прилетела и шумит, как не знаю что.

— Сударыня! Позвольте вам заметить, что я вовсе не лучинка. Так как вы простая глиняная утка, то и не можете меня оценить. Я никогда не был лучинкою. У меня дедушка был Курилка, бабушка Курилка и сам я настоящий Курилка, граф Курилка. Вот как!

— Послушайте, граф Курилка, — сказала кукла, у ног которой на полу лежал Курилка. — Вы всех нас крепко обязали бы, если б немножко помолчали.

— Ах! мадемуазель! Прошу тысячу извинений, что не заметил вас тотчас же. Но вы просто меня ослепили! Такой прекрасной дамы я еще не видывал. Вы вероятно были в большой зале; там все барышни носили меня на руках, но ни у одной нет такой прекрасной лайковой ручки, как у вас. Я лежу у ваших ног, неужели вы не тронетесь этим и не отдадите мне вашей руки? Вы не смотрите, что на мне нет ботинок. Я обут по моде: ведь у меня ножки тоненьки, душа коротенька. Раз я пошел купить себе ваксы для лайковых сапожек в самый лучший магазин. — «Почем, говорю, стоит банка лучшей ваксы-стираксы, просите дороже, потому что я сам богач». — «Две копейки с гривной». — «Это дешево. Отрежьте мне на полтинку одну половинку». — «С большим бы удовольствием, говорят, но у нас теперь нет отрезалок, все вышли»...

Но никто уже не слушал Курилку. Все зажали уши и, кто как мог, крепко спали, а он говорил, говорил, бормотал, бормотал и, наконец, сам заснул.

В полночь все игрушки проснулись, потому что они играют в самих себя только тогда, когда все в доме спят.

— Кукуреку! — закричал картонный петух. Барабан пробил зорю. Уточка начала пищать. Труба затрубила, и фарфоровый попугай сказал: «Bonjour, papa!» Кошка сказала: «Давайте петь, меня никто не продувал уже третий день и у меня животик засорился»; она начала прыгать и кричать: мя, мя, мя!..

— Ах, это отлично, — вскричал Курилка и вскочил на ноги, — давайте петь! Когда я был в большой зале, там все пели и я лучше всех; я удивительный музыкант и сочинил отличную песню, которую везде поют на святках! — И он завизжал самым тонким голосом:

Жив, жив, Курилка, Жив, жив, не умер.

Все зажали уши.

— Будемте лучше танцевать, — сказала кукла, — мой кавалер будет попугай, кошка будет танцевать с петухом, труба с барабаном, а деревянный солдатик с уточкой.

— Танцевать, танцевать! — закричал Курилка, — становитесь скорей, живо, живо! Я сейчас покажу вам удивительный танец. Я танцевал его на кухне перед самим королем, вместе с казачком. Смотрите, нужно только стараться прыгать выше себя, вот как: фить так, вот как, фить так, вот как, вишь ты, ишь ты, — и Курилка до того распрыгался, что сбил с ног сперва волчка, потом уточку, лошадку, трубу и куклу:

— Эй, пан! — закричал тут деревянный солдатик, схватил Курилку за шиворот и так его встряхнул, что из Курилки все занозы выскочили.

— Ой, ой, послушайте, — захныкал Курилка, — г. солдат, ваше благородие, я ведь ничего, я так только, я очень смирный.

— В бурак его, в пустой бурак! — закричали все, — пускай сидит там до утра.

И отвели Курилку в бурак, посадили и крышкой закрыли. Он там стучал, стучал, стучал, наконец где-то щелку нашел, высунул сквозь нее голову и закричал:

— Эй, вы, вот я, храбрый Курилка! А вы все там господа меледа, чушь, глушь, огородники, сковородники, дрянь, шваль, гниль, плесень, толокно, чепуха, телятина, колбаса, труха, носки, колпаки, пешки!

Но все танцевали, и никто не слушал Курилку, а он бормотал, бормотал, бормотал, вплоть до белого утра.

Когда утром дети подошли к игрушкам, то все они были на своих местах, и даже Курилка лежал у ног куклы, как будто ни в чем не бывало.

— Посмотрите-ка, — сказали дети, — ведь это наш вчерашний Курилка сюда забрался: скажите, пожалуйста, разве здесь твое место! Ах, ты! вон его! — и его выбросили за окно.

— Вот я теперь страдаю за правду и прямо в Сибирь, — закричал Курилка. — Ух, как быстро! и хлоп! — Курилка упал на каменную плиту.

— Ах! — говорил он каменной плите. — Если б вы знали, откуда я приехал, с какой высоты спустился. Я был там, там, в большой зале. У меня было много игрушек: барабан, труба, флейта, уточка, курочка, хорошенькая мадемуазель, которая непременно хотела за меня выйти замуж, глупый попугай, которого я звал: «попка дурак», и дрянной деревянный солдатик: он был страшный буян, по я его укротил, схватил за шиворот, тряхнул, трах, и посадил в бурак!

— Послушайте, — сказала плита, — как бы я желала теперь треснуть и провалиться сквозь землю, чтобы только не лежать под вами...

Но тут Курилку подхватила метла, которою мел дворник тротуар, и он слетел с плиты.

— Мети, мети! — закричал он, — я люблю чистоту. Долой весь сор, всякую дрянь, вот как, вот как!

И он прыгал по тротуару вместе с сором до тех пор, пока не завяз в метле.

— Ну! я теперь поеду верхом па метле, — кричал он, — прощайте! Я поеду прямо в Китай к китайскому императору. Он меня сделает наследником престола.

Но дворник отнес его вместе с метлой в кухню и поставил в углу подле печки.

— Ах! — сказали лучинки, лежавшие на шестке, — посмотрите, ведь это та лучинка, которую взяли от нас вчера наверх. Ах! какая она стала гадкая, обгорелая, грязная, но все-таки она наша родная. Здравствуй, милая сестрица!

— Какая я вам сестрица! — закричал Курилка, — вы кухонная сволочь, дровяное дубье, а я князь, граф, барон Фиш фон Курилкирр. — И Курилка выскочил из метлы и упал на пол подле печки.

— Все здесь так хорошо. Я вернулся в свои владения. Здравствуйте, г. кот Васька. Я вас сделаю своим интендантом, я знаю, у вас глаза так хорошо блестят. Я тоже умею блестеть. Когда я был в большой зале, у меня на голове блестела звезда в туманных облаках...

— Послушайте, — сказал кот, — вы самое бесполезное существо в целом свете. Как бы хорошо было, если бы вас бросили в печку. По крайней мере вы дали бы хоть немножко тепла.

И желанье кота исполнилось. Кухарка подняла Курилку и бросила в печку.

— Смотрите все! — закричал он, — смотрите!

— Ну! живей за дело! Вы все, глупые дрова! берите с меня пример, вот как надо гореть: трах, пышь, тук, тшик!

И Курилка сгорел. От него осталась только щепотка золы.

А знаешь ли? Курилки все-таки полезны. Они удобряют землю своим прахом. И если тебе случится когда-нибудь в твоей жизни встретить Курилку, который всем надоедает, постоянно болтает и ничего не делает, то знай, что это не что иное, как ходячая машина для удобрения твоей родной земли. Вот и все.


МАЙОР И СВЕРЧОК


Эй! Иван! Тащи паровоз! Мы поедем через Китай прямо в Ямайку!

И тотчас же Иван-денщик тащит небольшой походный самовар красной меди и ставит его на стол.

Он очень хорошо знает, чего требует майор, потому что каждый вечер аккуратно майор ездит через Китай прямо в Ямайку. И несет Иван Китай, в маленьком ящичке из карельской березы, который попросту называется чайницей. Несет он и чайник, и стакан, и самую чистейшую ямайку в высокой бутылке с раззолоченным ярлыком.

Пьет майор стакан, пьет другой. В самоваре красной меди видно его красное лицо с вспотевшим лбом и длинными усами.

— Ну, — думает майор, — теперь я в самой Ямайке!

А самовар шумит: шу, шу, шшу! Вот уж пятнадцать лет, как тебе я служу. Бывал я с тобой в разных походах и разные виды видал. Стары мы, стары мы с тобой, старина. Шу, шу, шшу!

— Ну, это — старая песня, — говорит майор. — Нет ли чего поновее?

— Шшу, шшу, шууу! — шумит самовар. — Был я нов, молод и свеж, это было давно, это давнишняя старая песня. Меня родила на свет мать сырая земля. Долго, долго в ее тайниках я лежал. Наконец, увидел я свет. Меня бросили в печь и там — шуу, шу, шу, — я весь растопился и потек, полился огненной яркой струей — ши, ши, ши, и застыл и очутился блестящим медным куском. Стали опять меня топить и ковать. Шту, шту, шту, шту, шту!..

— Послушай! Нельзя ли обойтись без шуму? Рассказывай, да не шуми!

— Не могу! Я уж так привык, а привычка вторая натура.

Шу, шу, шу, когда в первый раз меня поставили на ноги, все заблестело, все отразилось во мне, и я увидал и черные рабочие руки, и славные загорелые лица рабочих. Они все трудились в поте лица, стучали, шумели, — шу, шу, шу! Шту, шту, шту! Когда ж поставили в первый раз в жизни меня, тут кипучая жизнь заиграла во мне и я весь закипел и запел громкую, веселую песню, шу, шуу, шуууу! — Вспомни же, вспомни, старый товарищ! Сколько раз, после длинной и грязной дороги, под ветром холодным и мелким дождем, вы собирались в палатке, вокруг старого друга — меня, и блестели, сияли весельем во мне ваши веселые лица, и поил и грел я вас, и пел я мою старую песню! Шу! Шу! Шу!

— Эх! все это было, черт возьми, — вскричал майор, — действительно было! Веселое, старое, походное время! — И он выпустил целое облако дыма из своей длинной трубки.

— И где ж они теперь, — продолжал самовар, — наши старые други удалые, собутыльники лихие?! Одни давно уже легли на кровавом поле. Их завидная доля! Другие вперед убежали, генералами стали. А мы остались с тобою одни, и сидишь ты теперь одинокий, в деревенской избе. Стары мы, стары мы с тобой, старина! Шу, шу, шу!..

— Да! — говорит майор, — видно судьба обошла нас. Будем жить не тужить, век доживать, — и он выпил третий стакан. Эх, поскорее бы добраться до Ямайки! Да! Да! Остались мы одни с нашими длинными усами. Ну, да таких длинных усов зато ни у кого на свете нет, и он расправил и покрутил их.

— Чили-тили, чили-тили! Какой вздор, совершенная ложь, у меня гораздо длиннее усы. Чили-тили, чили-тили.

— Это еще что за песня! — закричал майор и повернулся к печке, а из-за печки смотрел сверчок и дразнил майора своими длинными усами.

— Откуда пожаловал? А? что за птица? Каждый сверчок знай свой шесток!

— У меня нет своего шестка. Чили-тили, чили-тили. Но зато я всегда сижу за чужой печкой. Сижу и пою: чили-тили! чили-чили-тили! А если ты хочешь знать, откуда я пришел, так это я тебе сейчас доложу. Был я, генерал ты мой, у соседа, на тараканьем балу. Народу была бездна. Целый угол за печкой битком набит тараканьем. Угощенье было: корочка сухого хлеба, прокислый творог и телячья косточка. Одним словом, все было очень прилично. Тараканы вели себя великолепно. Старые очень важно разглаживали усы. Молодые, со шпорами на ножках, расшаркивались перед дамами. А дамы были все премилые таракашки. В особенности одна, такая тоненькая, рыженькая. «Сударыня, — сказал я, — у вас премиленькая, маленькая ножка. Чиль-тиль, чиль-тиль!» Но она тотчас же спрятала ножку под крылышко и опустила усики к земле. — «Я, — говорит, — постоянно хожу за моей мамашей, вы верно знаете мою мамашу, она ходит с таким большим яйцом». Просто милашка-таракашка!

— Ах, черт возьми! — вскричал майор, — ведь и я был молод, и молодец хоть куда! — и он допил четвертый стакан.

— Чили-тили! Чили-тили! Тиль, тиль! Тиль! Кто не был из нас молод? И я помню мою молодость. Но это было давно. В тихий весенний вечер. — Я так сладко пел, как поют только в первый и в последний раз в жизни. Я пел за большой изразцовой печкой у помещика. А в комнату несся запах сирени, запах молодых первых белых и душистых ландышей. Я пел из всех сил моих молодых, певучих крыльев, а барышня сидела за фортепиано и изо всех сил играла старую песню о том, как гнался лесной царь, с большой бородой и в темной короне, гнался по темному лесу, за маленьким мальчиком. Ах, как плакал бедный мальчик и как страшно стучал лесной царь по клавишам! Так что все фортепиано дрожало. Наконец, умер бедный мальчуган. Тихие струны торжественно прозвенели в воздухе и затихли навеки. И в этой тишине я вдруг услыхал позади себя робкий шепот. Я оглянулся — это была она. Понимаешь ли ты? Она — моя добрая, тихая подруга моей скромной, уютной жизни! Сквозь стук лесного царя и гром бури она все-таки услыхала мою простую безыскусственную песню и пришла ко мне! Понимаешь ли, что это было хорошо? Тиль! Тиль! Тиль! Тиль!

— Эх! — вскричал майор, стукнув по столу кулаком, — ведь это действительно хорошо, но этого я никогда не испытывал, а тоже был молод. — Ах, скоро ли я доберусь до Ямайки?! — И майор выпил еще стакан, но который — он уже и сам не помнил.

— И зажили мы с ней, — продолжал чиликать сверчок, — у помещика за печкой. Ах, как хорошо нам было там, с нашими маленькими сверчатками. В темные осенние ночи, как теперь, она сидела подле меня, моя добрая подруга.

— Эх ты! — вскричал майор — и ничего больше не сказал. Он только крепко прижал к сердцу свою длинную трубку. Но ведь это была не подруга жизни, а простая, обыкновенная походная трубка.

А сверчок продолжал свою песню.

— И рассказывал я своим сверчатам длинную, бесконечно длинную, старую сказку о том, как дерутся домашние сверчки с полевыми. Прежде, в старое, старое время, все сверчки были один народ и все жили без затей в норах, в чистом поле, но как завелись около сверчков люди, то многие заползли к ним в теплые избы. Кто же, скажи, не ищет себе места, где потеплее и получше? На что простая рыба, и та ищет, где глубже!..

— Да! Да! — сказал майор и понурил свою седую голову, — потому что он во всю свою жизнь не искал где глубже, зато теперь он с удовольствием опустился бы в самую глубь Ямайки.

— И вот, не скоро только сказка сказывается, а гораздо того скорее стали мы, запечные сверчки, совсем другими. Стали мы народ хилый, плохой, и полевые сверчки стали для нас совсем чужие. С этих самых пор пошла у нас рознь, ссоры и распри. Выйдем все, бывало, из-за печек в поле, построимся в шеренги, впереди скачут сверчки-музыканты; скачут туда-сюда сверчки-адъютанты. — Вперед, братцы, вперед! — кричат сверчки-генералы...

— Вперед! — закричал и майор, бодро вскочив с кресел, но тотчас же оперся на стол, потому что и стол, и пол, и все под ним и перед ним качалось, — точь-в-точь, как бывает на море в бурю. И немудрено! Ведь он ехал в Ямайку, которая лежит на самом море, а в сердце майора бушевала сильная буря.

А сверчок продолжал:

— И пойдет у нас свалка, — пыль столбом, дым коромыслом. Полевые сверчки все больше берут нахрапом, да силой. Скачут, летят они со всех сторон.

И майору кажется, что действительно со всех сторон летят черные сверчки. Они носятся в облаках табачного дыма, летают над свечкой, цепляются за длинные усы майора. Он их ловит, ловит и не может поймать. А сверчок запечный по-прежнему сидит за печкой и рассказывает свою бесконечную сказку, все громче и громче, как будто над самым ухом майора кричит он без умолку: Чиль-тиль, чиль-тиль, чиль-тиль!

— Бьемся мы час, бьемся и два, — кричит он, — щиплем их, треплем, а они все прибывают и, наконец, начинают одолевать нас: тогда мы бросаемся врассыпную по широкому полю. И, наконец, спасаемся мы за наши печки. Чуть не каждый день идут у нас битвы, целые длинные годы. Старые седые сверчки говорят, что, наконец, настанет время, когда улягутся все раздоры, и все мы, сверчки, по-братски соединимся в один народ, в одно стадо... Да видно это блаженное время тогда настанет, когда ни одного сверчка на свете не будет! — И сверчок пропел свое грустное, последнее: Чиль-тиль! — и замолк.

А майор?.. Но майор уже давно ничего не говорил!

Свечка догорела, самовар потух, трубка погасла, а сам майор лежал истым богатырем просто на полу, подле кресла, и храпел по-богатырски...

Ах! наверно теперь он был в самой Ямайке!..


МИЛА И НОЛЛИ


I


У одного короля была дочка, которую звали Милой. Мила была тихая, кроткая девочка, и каждый, кто проходил мимо нее, говорил:

— Посмотрите, какие у ней добрые голубые глазки, розовое личико и чудные волосы, они сами вьются локонами и вся она точно херувимчик с вербочки.

Мила крепко любила своего доброго отца, а матери у ней не было. Она умерла, когда Мила была еще очень маленькой девочкой.

Вскоре король женился на другой царевне и сказал Миле, чтобы она любила и ласкала новую королеву, как родную мать. Но королева была злая и не полюбила Милу. Она не полюбила ее за то, что все любовались на нее и говорили при этом, что Мила не ее дочь. Она не полюбила ее и за то, что царь всегда ласкал и целовал, и называл ее: моя дорогая, ненаглядная крошка!

По вечерам, когда закатывалось румяное солнце, и царь с царицей и с Милой сидели на большой террасе в саду перед светлым прудом, на котором плавал белый лебедь, царь говорил:

— Спой мне, милая крошка, мою любимую песню. И Мила пела тонким, серебристым голоском:


По синему озеру Лебедь плывет,

Лебедь, мой Лебедь, серебряный Лебедь,

И звонко он чудную песню поет.

Он песню поет о свободе святой,

Поет о далеких родимых водах,

Поет о блестящих и ясных звездах.

А воды и рощи полны тишиной,

И светлая зорька горит над водой.


И когда Мила пела, то Лебедь подплывал и слушал песню. Она очень нравилась ему, и он хлопал от удовольствия крыльями, а царица ворчала и говорила, что в этой глупой песне нет пи складу, ни ладу!

Что бы ни сделала Мила, что бы ни сказала, царица за все про все ее бранила, а иногда и колотила. Она не давала ей есть по целым дням и спать по ночам.

— Отчего ты худеешь, моя дорогая Мила? — спрашивал царь.

— Оттого, что крепко люблю тебя, мой милый тату! — И она со слезами целовала его.

У царицы был стремянной, который ездил с нею на охоту. Он был рыжий, горбатый и кривоглазый. Раз царица позвала его и сказала:

— Дрянная девчонка, царская дочка, мне не дает спокойно ни пить, ни есть, ни спать. Пока она жива, мне жизнь не в жизнь. Сослужи мне службу верную, и я тебя по гроб не забуду... Возьми ты хорошенькую змейку, тихоню Милу, что приколдовала к себе сердце царево, посади ее в мешок и брось в глубокий пруд на дно: пусть она там лежит и поет свою глупую песню про белого Лебедя.

И стремянной прокрался ночью в комнату Милы, схватил ее с ее постельки, зажал ей ротик, чтобы она не кричала, опустил в мешок, завязал его и бросил в пруд. Все кругом спали. Не спал только один Лебедь. Он все видел, и как только стремянной бросил Милу в воду, он нырнул и схватил мешок. Потом он вытащил его на берег и расклевал веревки. Тогда Мила вышла из мешка, и он сказал ей:

— Садись скорей на меня и полетим далеко-далеко за сине море, на Зеленый Бархатный остров, а здесь злая царица непременно зарежет тебя или отравит.

— Ах, — сказала Мила, — я охотно бы улетела, но как же я оставлю моего дорогого тату! Он умрет без меня с тоски.

— Э, нет! — сказал Лебедь, — он потоскует и забудет. Притом царица, когда не будет тебя здесь, помирится с ним, и они будут жить счастливо.

Тогда Мила встала на колени и поклонилась в ту сторону, где была спальня царя.

— Прощай, мой милый тату, — сказала она. — Спи спокойно, с богом... Забудь скорей свою дочку и будь, дорогой мой, счастлив, а я никогда, никогда тебя не забуду! — Потом она горько заплакала и села на Лебедя, обхватив ручками его шею, а Лебедь широко взмахнул белыми крылами, закинул назад голову, громко закричал на прощанье и полетел с нею далеко-далеко...


II


На синем Море-Океане стоит Зеленый Бархатный остров; он весь в кустах и цветах, в нем растут высокие деревья с сладкими плодами, и летают хорошенькие райские птички с золотыми перышками. Туда Лебедь отнес Милу.

— Живи здесь, — сказал он. — Кушай сладкие плоды, играй цветочками, а райские птички будут петь тебе веселые песенки!

Но Миле было скучно посреди сладких плодов, красивых цветов и песен райских птичек. Лебедь плескался перед нею в воде, он пригонял ей к берегу целые стада золотых рыбок, он приносил ей чудные жемчужные раковины, пел звонкие, лебединые песни. Но Миле было скучно...

— Вот что я сделаю, — подумал Лебедь, — я принесу к ней еще девочку или мальчика, и вдвоем им не будет скучно. — И он полетел в далекое царство.

Там, в одной бедной деревушке, жил мальчик сиротка, которого звали Нолли. У него не было ни отца, ни матери, и каждый обижал его и потешался над ним, как над собакой, и спал он в собачьей конуре вместе с кудлатой собачкой — Волчком.

Один раз Нолли сильно отколотили за то, что он не мог донести большую корзину с яблоками, уронил ее и разронял яблоки. Тогда он горько заплакал и сказал:

— Нет, не хочу я больше терпеть такой жизни! Не мил мне божий свет, не мила родная земля! Пойдем, Волчок, бродить по белу свету, пойдем искать себе доли у добрых людей! — И он пошел с Волчком в лес, из лесу через болото в поле. Шел день, шел два, ел ягоды и корешки, а Волчок бежал за ним и ловил маленьких птичек. Наконец, пришли они на берег моря. Нолли сел на берегу, на камень, и горько стало ему.

— Куда я пойду, — думал он, — впереди море, позади злые люди... Видно, для бедной сиротинки свет клином сошелся. Утоплюсь я в синем море, похороню в нем мое сиротское горе. Никому я не нужен. Прощай, вольный свет и мой Волчок, прощай моя жизнь бесталанная.

А море шумело и пенилось, волна плыла за волной, и по синим волнам тихо подплывал к берегу белый Лебедь.

— Погоди топиться! — сказал он Нолли; — еще нужна твоя жизнь такой же, как и ты, горемычной сиротинке, что живет одна-одинехонька без отца, без матери, как былиночка па камешке, на далеком Зеленом острове. Бери свою собачку, садись ко мне на спину и полетим скорей.

Целых семь дней добирались они до острова. Как обрадовалась Мила, увидав Лебедя и с ним новых друзей: Нолли и кудластого Волчка.

И стали они все жить на острове. Мила называла Нолли своим милым, дорогим братом, а Нолли целый день не отходил от своей названной ненаглядной сестрицы. Они рассказывали друг другу про свою прежнюю жизнь и ходили гулять по острову. Волчок весело бежал впереди, а они, взявшись за руки, шли бодро за ним. Вокруг них летали райские птички, садились им на плечи и пели чудные песни. По кустам цвели такие прекрасные цветы, а по ним порхали красивые бабочки, у которых крылья блестели как яхонты, сапфиры, рубины и изумруды. Из кустов к ним выбегали хорошенькие, маленькие зверьки с умными черными глазками, и Мила кормила их разными ягодами и орехами, которые Нолли собирал по дороге, а зверьки весело пищали, становились на задние лапки и прыгали, помахивая своими пушистыми хвостиками. Потом выходили Мила и Нолли на берег и собирали на песке красивые, пестрые и серебристые раковины. По вечерам Нолли играл на свирели, которую сделал из тростника, что рос па берегу моря, а Мила слушала его и засыпала, положив свою головку к нему па колени. Иногда Нолли пел ей песню о том, как живут божьи птицы на вольной воле, без забот и печали. Порой Миле хотелось и самой спеть ему свою песню о Лебеде, но она не могла, потому что только запоет она:


По синему озеру Лебедь плывет...


как голос ее начинал дрожать, а из глаз текли слезы. Она тотчас вспомнила о своем отце, который был там далеко-далеко, и которого она, может быть, никогда не увидит. Она вспоминала, как он каждый вечер приходил в ее комнатку, как он крепко целовал ее, крестил и приговаривал:

— Спи, моя родная крошка, и не случится с тобой никакой беды и несчастия!

Но тихо, невидимо собиралось новое горе над головками Милы и Нолли.

Узнала вдруг царица, что жива Мила, и где она живет. Был у нее друг закадычный, злой колдун, который жил на высокой горе в крепком замке, за семью степами. Иногда он оборачивался черным вороном, летал кругом, всем каркал беду и прилетал повидаться с царицей, которую крепко любил. Раз вечером он прилетел на окно к пей и сказал:

— Я летал далеко, далеко, был на чудном Зеленом острове, что лежит на Море-Океане: на этом острове живет хорошенькая девочка Мила, с мальчиком Нолли и кудлатой собачкой, а вокруг острова плавает и сторожит их белый Лебедь. Он вытащил Милу из озера, куда ее бросил твой стремянной, и унес на Зеленый Бархатный остров.

Как только услыхала об этом царица, она от злости вся посинела.

— Полетим скорей на Зеленый остров, — сказала она колдуну, — я сверну голову этому глупому, дерзкому Лебедю, и все там их гадкое гнездо разорю дотла.

— Хорошо, — сказал колдун.

Настала ночь, зашумела буря-гроза, закаркал громко Ворон, и прилетела огромная летучая мышь.

— Садись и полетим! — сказал Ворон.

Села царица на летучую мышь, и они отправились. Впереди летел черный ворон, за ним на летучей мыши летела злая царица, а за ней неслась черная туча с вихрем и громом.

И летели они сильнее ветра и бури и к полночи примчались на Зеленый остров.

Но не дремал Лебедь и зорко сторожил кругом острова. Он видел, как утром прилетал на него черный ворон, садился на большом дереве и громко каркал.

— Ну, быть беде! — подумал Лебедь, и все смотрел в ту сторону, где жила царица. Вдруг он увидел, что в той стороне низко над водой показалась тучка. Он встрепенулся и начал громко кричать. На крик его прибежали Мила и Нолли с Волчком.

— Бегите скорей за мной по берегу, — сказал Лебедь. — Показалась зловещая тучка, чует мое сердце, не с градом и громом летит она сюда, а несет она за нами погоню. Бежимте! — И он тихо полетел над водой, а Мила и Нолли побежали за ним, и Волчок впереди. Бежали час и два, и три, а тучка летит и растет все шире и выше. Бегут Мила и Нолли, бегут, запыхались, а тучка черной тучей обхватила чуть не полнеба, и потемнело ясное небо.

— Ой! — говорит Мила, — братец мой Нолли, дорогой мой Лебедь, нет у меня сил бежать больше, — и упала она на белый песок. А с тучи уж веет ветер, и видит сквозь кусты Лебедь, как летит впереди тучи, чернеет черный ворон, а за ним злая царица на летучей мыши.

— Бежимте! бежимте! — кричит он, а сам летит впереди. Схватил тогда Нолли свою милую сестрицу, схватил на руки и побежал за Лебедем. А из тучи летит уже вихорь, гром гремит, удар за ударом, и близко, близко подлетает к острову черный ворон.

— Сюда, сюда! — кричит Лебедь и, выбиваясь из последних сил, спотыкаясь и падая, подбегает Нолли с Милой к груде больших серых камней, что лежали на берегу.

— Скорей, скорей, отвалите этот камень! — кричит Лебедь. Но нет больше силы у Нолли и Милы, пробуют они, толкают, толкают камень — и не могут его сдвинуть. Тогда Волчок завизжал и принялся помогать им. Он быстро начал рыть и подрылся под камень.

— За мной! — вскричал Лебедь и нырнул под камень. За ним следом влез Волчок, а за ним пролезли Мила и Нолли. Под камнем была глубокая пещера, и все четверо они ушли в нее.

А ворон с царицей уже были на острове.

— Ага! — кричала царица, — вот где их поганое гнездо!

И она махала руками, и при каждом взмахе молнии летели и били во все стороны, а от ударов грома земля дрожала. С треском падали и загоралися высокие деревья, а вихорь вырывал их с корнями, рвал, метал и разбрасывал далеко кругом в бурное море. Пылали леса и кусты с чудными цветами и плодами, горела трава, трескались камни. Напрасно бедные хорошенькие зверьки искали спасения и старались высоко выпрыгнуть из травы или укрыться в норках. Их палило огнем, душило дымом, раскаленная земля жгла их, и они падали и умирали в страшных муках. Напрасно золотые райские птички с жалобным криком кружились над огнем, — им негде было присесть, под ними было пламя и море. И они, усталые, запыхавшись, падали в огонь и горели. Высоко летели по ветру, неслись огненным вихрем огромные искры. Как от громадного костра, большими, широкими клубами поднимался дым от острова. Яркое зарево блестело, разливаясь в черных тучах по далеким морским волнам...

Так погиб, сгорел Зеленый Бархатный остров!


III


Вышли на другой день из подземелья Мила и Нолли, выползли Лебедь с Волчком. Всплеснула ручками Мила и ужаснулась. Кругом был смрад, клубился густой дым и расстилался как синий туман, а сквозь этот туман сквозила черная обгорелая земля и груды пеплу, да кое-где виднелись деревья без листьев, с черными сучками. Далеко по морю плавали разбросанные черные бревна. А от раскаленного камня тихо подымался белый пар. Ни кустика, ни травки!

— Мои добрые зверьки, мои хорошенькие птички! что сталось с вами? — горевала Мила.

— Где же мы теперь жить будем? Неужели в этом сыром подземелье? — спрашивал Нолли.

— Не беспокойтесь, не тужите! — утешал их Лебедь, — велико Море-Океан. Не один на нем Зеленый остров. Унесу я вас на Голубые острова. Мы жить будем там. Там лучше нам будет и дальше от наших лихих врагов. Садись ко мне опять на спину, Мила, и полетим, я отвезу тебя, а Нолли с Волчком подождут здесь. Через трое суток я вернусь за ними. — И понес Милу Лебедь на Голубые острова.

Дивно прекрасны были эти острова! Лазурное море было кругом них, и вечно ясное, синее небо над ними. Ни бури, ни ветры не налетали на это море, и только порой широкие волны тихо набегали и мирно плескались в пологие берега, точно баюкали каждый остров. И каждый остров как будто спал под пологом голубого прозрачного тумана.

Много было этих островов. И посреди них один больше, выше и лучше других. На нем жила владетельница всех Голубых островов, добрая фея Лазура, в чудном волшебном дворце из голубого хрусталя. Каждый остров имел свое имя. Лебедь принес Милу на остров Попугаев, который был ближе всех других к несчастному сгоревшему Зеленому острову. Как только он опустил Милу на берег, множество попугаев прилетело к ней — и какие все они были красивые и вместе смешные. Одни были белые, с большим высоким хохлом, другие розовые, третьи были чудного голубого цвета, с длинными хвостами и с оранжевой грудью! Были красные с синими крыльями. Были и зеленые, с красной грудью и белой головой. Все ярко блестели на солнце, страшно кричали, хлопали крыльями и кланялись Миле.

Отдохнул Лебедь, оставил Милу с попугаями и полетел за Нолли на Зеленый остров. Подлетел он к острову и ахнул. Не было на нем ни обгорелых деревьев, ни пней, ни камней, ни пеплу. Весь был остров размыт, и волны далеко взбегали на его берега. Подлетел Лебедь к подземелью и ужаснулся. Не было уж на нем камней. Широко чернелся открытый вход в него, и вода плескалась там. Водой залито было все подземелье до самых краев. Не верит глазам своим Лебедь, полетел он дальше, кружится над островом, смотрит во все стороны, кричит изо всех сил:

— Нолли! Нолли! — Но нет нигде Нолли, — не видно, не слышно, только волны шумят и плещут в берег, обдают его белой пеной!..

— Утонул! — вскричал Лебедь, — утонул! И, опустившись в изнеможении на воду, завернул под крыло свою голову...

Часа два-три сидел Лебедь на волнах и горевал. Наконец, взмахнул крыльями и с жалобным стоном полетел назад к Миле. А Мила ждет не дождется дорогих друзей.

Целый день и целых три дня Мила сидит на берегу и все смотрит в ту сторону, куда улетел Лебедь, а попугаи садятся с ней, и тоже ждут милого Нолли, и дремлют, тихо качаясь на тонких ветках.

На третью ночь Мила ждала до утренней зорьки, а на утренней зорьке подул сонный ветерок, свежунчик, подул прямо на Милу, и как она сидела, так и заснула.

Тихо прилетел Лебедь. Он принес с собой корзинку, которую Нолли сплел для Милы, еще когда они жили на Зеленом острове, — он нашел эту корзинку далеко в море. Она плыла и качалась на синих волнах. Подлетел Лебедь к Миле и положил ей на колена корзинку. Это было теперь все, что осталось от Нолли. Проснулась Мила, схватила корзинку и бросилась к Лебедю. Она целовала его, обнимала.

— Здравствуй, мой дорогой, ясноокий Лебедь! А где же мой милый Нолли и что значит эта корзинка?

— Эту корзинку, — сказал Лебедь, — прислал тебе Нолли на память. Он уплыл далеко на самое дно Моря-Океана, в золотые луга и коралловые рощи.

Побледнела Мила и прислонилась к дереву, а корзинка выпала из ее маленьких ручек и покатилась к синему морю...

И шли дни за днями, скучные, тяжелые дни. — Так же прекрасны были Голубые острова, так же лазурно небо и море, так же роскошны зелень и цветы.

— Ах! — думала Мила, — зачем все так хорошо, ведь этим не может любоваться мой мертвый братец Нолли?! Он лежит там далеко, на дне холодного моря и его бедное тело едят теперь большие черные раки! — И она целовала корзинку, ту самую маленькую корзинку, которую принес ей Лебедь и которую сделал ее Нолли.

Иногда по вечерам, когда красное солнышко опускалось в лазурное море и море блестело розовым светом, Мила садилась на берегу перед Лебедем. Тихий остров становился еще тише, покойнее, все попугаи сидели молча вокруг Милы, а она, положив свою головку на ладони, смотрела в ту сторону, где далеко-далеко был Зеленый Бархатный остров и где теперь лежал ее милый Нолли.

— Травка, травка зеленая! — шептала она, — каждый вечер плачешь ты холодными чистыми росинками; отчего же я, несчастная, не могу плакать, отчего все слезы мои застыли в моем бедном сердце? Ах! если б я могла их выплакать, как бы спокойно уснуло это больное сердце, а теперь оно будет тосковать, метаться и биться всю ночь, и я вместе с ним. — И Мила не смыкала глаз до самого рассвета, пока, наконец, утренний ветерок, свежунчик, не навевал тихого сна на эти усталые, сухие глазки.


IV


Раз, вечером, Мила сидела по обыкновению с своим другом Лебедем на берегу моря и смотрела вдаль. Что-то темное плыло к берегу, но что такое, нельзя было разобрать вдали. Зорко смотрел, нахмурясь, Лебедь, и, наконец, решил, что это плывет пустая бочка. Но впереди бочки еще что-то плыло, и еще пристальнее стал всматриваться Лебедь: что бы это такое было?! Наконец, он весь встрепенулся, подошел к Миле и начал ласкаться.

— Что, мой Лебедь, — спрашивает Мила, — что ты там увидел?

Но ничего не говорит Лебедь, только смотрит на Милу своими светлыми, умными глазами. Ближе и ближе подплывает бочка к берегу, и видит уже Мила, что бочка не пустая, что в ней что-то белеет и движется, а впереди плывет большая кудластая собака и только одна голова ее видна из воды. Ближе подплывает она вместе с бочкой, пристальнее вглядывается Мила: она уже слышит, как визжит и лает собака и вдруг по тихой воде, сквозь мертвую тишину, прозвенел в воздухе и долетел до Милы тонкий голосок:

— Мила! Мила, дорогая моя Мила!

Вся задрожала, услыхав этот голосок, Мила.

Обезумев, не помня себя, она бросилась к морю и упала бы в него, если б не удержал ее Лебедь.

— Нолли!.. — хочет закричать Мила, и... не может. Нолли! — шепчет она, и вся дрожит, и краснеет, и бледнеет. — Друг мой, милый Лебедь, ведь это Нолли, ведь он не во сне к нам плывет?!. Да! — И вдруг брызнули и полились в три ручья слезы из светлых глазок Милы; она припала к Лебедю, целует его глаза, шею, крылья, она рыдает и смеется и гладит Лебедя маленькими ручками, а попугаи кричат. — Нолли плывет! Нолли плывет! Милый Нолли! — а Волчок визжит и лает, и гребет из последних сил к берегу. Он везет большую черную бочку, а в ней стоит светлый и радостный Нолли и протягивает руки к своей милой, ненаглядной Миле...

И столько было тут радости при этом радостном свидании, и слез, и милых слов, и смеху, и поцелуев, что даже и в сказке не найти. И стал Нолли рассказывать, как он спасся от потопления и прибыл к Голубым островам...

А ночь давно уж лежала над островом и над морем, а на всем темно-синем небе горели светлые, яркие звезды, и все они отражались в море, как в зеркале. Словно и там было темно-синее небо с яркими, светлыми звездочками. Мила и Нолли сидели рядом, взявшись за руки, и смотрели на эти звезды. А деревья все уснули, а Волчок давно уже спал, и спали, обступив его кругом, попугаи. И долго в эту ночь не могла спокойно уснуть Мила. Она дремала, вздрагивала и просыпалась. Она вспоминала, что ее милый Нолли тут, он не умер, жив, возвратился и подле нее, и сердце у нее так сладко замирало. Она шептала: «Милый, милый мой Нолли!» — и снова тревожно засыпала.


V


Весело зажили Мила и Нолли на острове Попугаев. Да и чего же не доставало им для их веселья? Они жили без нужды, забот и горя. У них было постоянно чисто, как новое их платье, потому что у всех, кто жил на Голубых островах, никогда платья не изнашивались, не рвались и не пачкались. Попугаи приносили им множество плодов, больших, сочных орехов, бананов и кокосов; они ели их сырыми или испеченными в горячей золе и кормили ими также Волчка. Над ними было постоянно голубое, ясное небо, а вокруг тихое, лазурное море. Весь остров был как райский сад, и они жили на нем, как в раю. Они бегали, резвились, смеялись, играли с Волчком, играли с попугаями. Они были счастливы и веселы. Чего им недоставало?

— Скажи мне, Нолли, — говорила раз Мила, сидя вечером под большим деревом, — скажи мне, когда ты, вот так, закроешь глаза и долго сидишь молча и потом вдруг откроешь их, тебе не кажется, что ты был где-то далеко, далеко, и что кругом тебя все незнакомое, чужое?...

— Нет, — сказал Нолли и закрыл глаза, и они оба сидели так долго и молча, закрыв глаза.

— А не кажется тебе, Нолли, — вдруг спросила Мила, — не кажется тебе, когда ты так сидишь, закрыв глаза и сложив на груди руки, что ты лежишь в глубокой, глубокой могиле, и там тебе хорошо и спокойно?

— Мила! — вскричал Нолли, задрожав. Он бросился к ней и схватил ее за руки. — Дорогая Мила, зачем ты это говоришь! Разве ты не любишь меня, разве нам не хорошо здесь?!

Она молча смотрела своими ясными голубыми глазками па него, и вдруг две слезинки выкатились из этих глазок и побежали по щекам.

— Мне скучно, Нолли, — прошептала она, — мне скучно, дорогой мой! Я живо представляю себе, как больно было моему сердцу, когда я считала тебя погибшим. Ах! я никогда не желала бы, чтобы эта ужасная боль снова вернулась. Я знаю, что я теперь должна быть счастлива... а мне чего-то недостает, Нолли, мне грустно, скучно, даже с тобой, моим дорогим другом.

На старом острове было все так хорошо, так свежо и молодо. Старые деревья смотрели вечно юными, старые попугаи умирали, и на место их являлись новые, и никто не замечал этой замены.

Иногда Миле казалось, что все это так и должно быть, и что лучше этого ничего быть не может. Но когда она исходила весь остров вместе с Нолли, когда каждый день и целый день перед ее глазами было все одно и то же, были те же деревья и цветы, и небо, и море, и попугаи, то она закрывала глаза, и невольно спрашивала; неужели все это будет вечно одно и то же, одно и то же?

И ей казались несносными, невыносимо скучными и вечно голубое небо, и вечно тихое море, и вечно зеленые деревья, и цветы, и веселые попугаи. Она сидела и думала: отчего все хорошее не может казаться постоянно хорошим? Отчего посреди всех этих дивных красот сердце тоскует, и рвется, и просится куда-то в далекую даль? Она думала, не манит ли ее туда, где она жила очень маленькой девочкой с ее дорогим отцом, где была ее родина, где синело широкое озеро в густой зелени высоких деревьев, по которому плавал друг ее, белый Лебедь?

— Но ведь и там, — думала Мила, — все одно и то же.

Думала, думала Мила, где лучше? и не могла придумать, а Нолли спрашивал:

— О чем ты думаешь, моя Мила?

И Мила не могла сказать, о чем ноет ее сердце, чего жаждет оно. Она не хотела сказать, что ей скучно, потому что боялась огорчить своего милого Нолли. Он придумывал разные новые игры и занятия: они прокладывали новые тропинки, строили беседки, устраивали плотины па веселых, серебристых ручьях, строили маленькие мельницы на быстрых, пенистых каскадах, учили говорить попугаев. Но Миле было скучно.

— Все одно и то же, одно и то же! — часто шептало ее бедное, тоскующее сердце.

А между тем время тихо тянулось. Незаметно уплывали годы.

Мила росла и хорошела. Из маленькой, хорошенькой девочки развертывалась чудная девушка. Тонкая, стройная, как гибкая речная тростиночка, с тихой, плавной поступью, с тихой, певучей речью. Приветливо улыбался ее маленький ротик, приветливо светились ее светлые, задумчивые глазки. И вся она была таким милым существом, что каждый, кто увидал бы ее, невольно остановился бы в изумлении, любуясь, дивясь и думая:

— Есть много всяких красот на белом свете, но нет ничего милей и лучше такой милой девушки!

Но некому было, кроме Нолли и Лебедя, любоваться на Милу, зато и любовался и любил ее Нолли за всех людей, как только способно любить человеческое сердце, ее, свою названную, дорогую, ненаглядную сестру Милу.

Он ведь и сам уж давно вырос из мальчиков и был чуть не целой головой выше Милы. На его мужественном смуглом лице, окаймленном черными, густыми волосами, уже пробивались маленькие усики.

И были забыты ими детские забавы. По целым дням, по целым вечерам, до глубокой ночи, Мила и Нолли сидели, держась за руки, без дела, без мысли, все проникнутые еще незнакомым, новым для них чувством, которое могучей, ласкающей волной обхватило все существо их и несло их куда? — они сами не знали.

Раз они оба пришли утром к Лебедю.

— Лебедь, — заговорила Мила, — держа Нолли за руку, и серебряный голосок ее дрожал и звенел в утреннем тумане, а все лицо сияло глубоким счастьем. — Лебедь, дорогой друг мой, — говорила она, — я привожу к тебе уж не братца Нолли, а моего дорогого жениха!..

И она, оставив руку Нолли, начала ласкать Лебедя и припала своим покрасневшим лицом к его Лебяжьей груди.

— Скажи мне, серебряный мой Лебедь, ведь мы будем счастливы? Да! Да! Да! — и она целовала его голову и его умные, светлые глаза, а Лебедь махал крыльями и вырывался от ее поцелуев.

— Постой! — сказал он, наконец, освободившись из ее мягких объятий, — постой! Я сам не знаю, о чем ты меня спрашиваешь, но этот вопрос гораздо важнее, чем ты думаешь. Садитесь вы оба сюда, на этот большой камень. Садитесь и выслушайте то, о чем я должен теперь рассказать вам.

И Мила и Нолли сели, обнявшись, на камень, а Лебедь начал свой рассказ под тихий, мирный плеск морской волны.


ИСТОРИЯ ЛЕБЕДЯ


«Моя родина здесь, на Голубых островах. Говорят, что я вышел из белой водяной лилии, другие рассказывают, что в меня превратился белый цветок махровой азалии, но это все равно. Я был таким же прекрасным юношей, как ты, Нолли, я был в среде множества сверстников, таких же стройных и красивых, как ты, я был в толпе чудных девушек, если не таких милых, как Мила, то таких же прекрасных и пышных, как прекрасны махровые, пышные розы. И лучше всех их блестела и сияла ослепительной красотой наша царица, наша дивная фея Лазура. Весело, беззаботно неслась наша жизнь среди бесконечного ряда пиров и всяких наслаждений; вся она была бесконечным весельем. Мы резвились, играли, пели и танцевали, вечно довольные всем, вольные, как воздушные птицы, веселые, как дети, беззаботные, как мотыльки, что вьются около цветов и блестят под светлыми лучами весеннего солнца. Чего нам недоставало?! Ах! я тогда не знал ни страдания, ни горя людского. Теперь, да! только теперь я понимаю всю прелесть этой веселой, беззаботной жизни.

Раз, вечером, па веселом пиру, я лежал подле Лазуры, в кругу всей нашей веселой и веселившейся толпы. Лазура ласкала, улыбаясь, мои волнистые кудри, точно так же, как она ласкала всех без разбора, и я смеялся, ловил ее маленькие бело-розовые ручки и целовал их. Потом она быстро вскочила и понеслась в пляске с другим юношей, а я, вместо того, чтобы засмеяться и точно так же броситься вертеться с какой-нибудь из тех прекрасных девушек, которые лежали возле меня, я вдруг почувствовал, что я одинок и что все эти девушки не заменят мне одной Лазуры. Когда Лазура вернулась на свое место, я хотел снова положить голову на ее плечо, хотел схватить ее хорошенькую ручку и не мог. Я чувствовал, что во мне происходит что-то странное, не испытанное. Она быстро обернулась ко мне, улыбаясь, посмотрела на меня и потом вдруг захлопала в ладоши, так что все к ней обернулись.

— Смотрите, — закричала она, указывая на меня, — вот чудо! Между нами чужой! Он верно вырос из каких-нибудь семян, которые были принесены к нам водой или ветром из людского света. Ну, мы сейчас будем охотиться за ним, а чтобы прохладить его, мы его выкупаем. Кыш! ату его, чужой! — И она махнула рукой и в то же мгновенье я, весь сконфуженный и перепуганный, полетел в виде лебедя прямо в море, а вслед за мной полетели орехи, яблоки, апельсины, камешки; — каждый бросал чем попало мне вдогонку, и все кричали: ату его, ату, чужой! и все хохотали до упаду.

И стал я жить лебедем между множества других лебедей, но они избегали и дичились меня. Раз фея Лазура, со всей своей блестящей свитой, в жаркий полдень, явилась на Лебяжий остров. Все стали купаться в море, все веселились, брызгались, шутили, хохотали, все играли с лебедями, которые также все были веселы, хлопали крыльями, ныряли, брызгались и кричали, как бешеные. Мне также было весело, я подплыл к фее Лазуре вместе с другими лебедями, она брызгала воду нам в глаза, а мы хлопали ей крыльями по рукам. Вся облитая солнечным светом, веселая, живая, она вся сияла неудержимым восторгом, и все в хрустальных брызгах воды, как в бриллиантах, ее тело сверкало в голубых волнах, как бледно-розовая морская пена. Я подплыл к ней ближе всех других лебедей, я жадно ласкался к ней, ловил ее брызги, но другие лебеди постоянно толкали меня и громко кричали. И вдруг какая-то злоба вспыхнула в моем лебяжьем сердце. Я бросился, как бешеный, на всех моих товарищей и начал жестоко бить их сильными крыльями.

— Что ты, что ты! — закричала фея Лазура. — Постой! Видно ты и в лебединой шкуре остался все тем же человечьим отродьем! Нет, видно тебе не место между нами! Прощай, ступай в тот самый мир страстей и пороков, добра и зла, лжи и правды, которому ты принадлежишь по натуре. Ступай, и не возвращайся к нам до тех пор, пока ты не узнаешь его и не почувствуешь к нему полного и глубокого отвращения. И как бы гонимый невидимой силой, я поднялся с родимых вод и полетел прочь от Голубых островов, через синее море, в неведомую даль, в людской мир, далеко, далеко!

Я не буду рассказывать вам, что я видел и сколько страданий я пережил. Не раз я прилетал к Голубым островам с глубоким омерзением и ненавистью ко всему людскому, с желанием остаться на них. Но невидимая сила снова гнала меня прочь в этот ненавистный и презираемый мир, где я принужден был скитаться. Наконец, я поселился на этом озере, где жила ты, Мила, с твоим отцом. Я думал, что мне удалось там найти спокойный приют между добрыми, честными и любящими людьми. Злая царица и там уничтожила мое тихое пристанище.

Когда я принес тебя сюда, я думал, что срок моего изгнания не кончен и что я буду принужден искать снова тихого убежища для всех нас. Но я оставался покоен, ничто не отгоняло меня от Голубых островов, и так я прожил с вами целых пять лет. Правда, в моем сердце уже не было и нет никакого враждебного чувства, в нем нет ни злобы, ни презрения, ни ревности, но в нем нет также и любви, и мне не жаль вас потерять, только бы жизнь ваша изменилась к лучшему.

Вы оба — любящие и дорогие друг другу взрослые дети. В ваших детских сердцах нет места никакому тяжелому, враждебному для кого бы то ни было чувству, но эти сердца только тогда будут покойны и защищены от всякого горя, когда в них не будет той страсти, которая горит в них теперь таким чистым, но бурным огнем.


VI


И еще не договорил он последнего слова, как вдруг в воздухе, где-то вдали, раздалась чудная музыка. Звуки ее росли, разливались; она приближалась. Лебедь, заслышав ее, весь встрепенулся. Он радостно закричал, поднялся и тихо полетел ей навстречу. Мила и Нолли пошли за ним; за ними тихо побежал старый, дряхлый Волчок, и полетели все попугаи, громко крича и каркая.

Когда все они обогнули высокий мыс и повернули на южную сторону острова, то перед ними развернулась вся широкая панорама Голубых островов, на которую не раз любовались Мила и Нолли. Целый громадный круг этих островов в самых прихотливых очертаниях расстилался перед ними. Они стояли в синей воде, один возле другого, целой группой, как цветники или корзины с чудными растениями. Они терялись вдали в голубом тумане, и между ними как бы царил высокий остров феи Лазуры. Музыка неслась из этого голубого тумана, она как будто плыла между островами, и жадно ловили Мила и Нолли эти звуки и ждали: что, наконец, выплывет на простор синего моря из целой рощи Голубых островов?

Показалось, наконец, что-то большое, волнующееся, как облако, блестящее, сверкающее радужными цветами. Больше и больше выплывал этот чудный предмет из голубого тумана, ближе придвигался он к острову Попугаев, и, наконец, Мила и Нолли начали различать в этом хаосе ярких пятен и сверкающих искр группы человеческих образов. Длинная вереница прекрасных юношей и девушек, перегоняя друг друга или сплетаясь и расплетаясь в прихотливых хороводах, неслась над водой, плыла по воздуху, а по морю плыла большая лодка, и впереди нее плыло и летело множество лебедей. Ближе и ближе подвигалась эта чудная группа. Громче гремела невидимая музыка. Ее звуки дрожали и прыгали, кружились и искрились, и обхватывали каждого каким-то бурным восторгом. Вот уже отделилась эта группа от всех островов и прямо плывет к острову Попугаев; уже ясно различают Мила и Нолли чудные веселые лица этого воздушного, ликующего каравана, в праздничных, легких, блестящих одеждах. Они видят, как группа чудных детей несется впереди всего поезда, с детскими, радостными, смеющимися лицами, вся увитая и перепутанная, как цепями, широкими гирляндами белых роз. Они видят и белую лодку, изукрашенную тонкой золоченой резьбой и всю обвешанную густыми фестонами зелени, над которыми широкими волнами развеваются по ветру розовые ленты. Стаи белых голубей играют и вьются над лодкой. Громче и громче несутся радостные звуки, уже можно различить веселый говор и смех и крики лебедей и слова песни, которую хором поет, под лад чудной музыки, толпа детей и нарядных девушек:


Мы, дети природы,

Мы, птицы свободны,

Блестим и сверкаем,

Поем и играем.

В прозрачных, воздушных струях.


Без дум и сомнений,

В чаду наслаждений,

Кружимся, порхаем,

И горя не знаем

В чудных, роскошных садах...


Ближе и ближе лодка, громче и громче чудная музыка, и вот подплывает лодка к берегу, где стоят Мила и Нолли, и вся смеющаяся, веселая толпа окружает их. Шум, говор, смех! — Чудные девушки и юноши обнимают, ласкают и целуют Милу и Нолли.

— Вы наши, наши, — кричат они, — наши дорогие, милые гости из скучного, далекого от нас, тяжелого мира!

Они быстро убирают цветами и листьями плюща Милу и Нолли, они постоянно говорят, поют и смеются, а Мила и Нолли, сами не зная как, уже сидят в лодке, на высоких местах, среди цветов и смеющихся лиц. И лодка плывет сама собою назад, посреди летящей и ликующей толпы, и снова гремит чудная музыка, и снова раздается веселая песня:


Лазурное небо,

Лазурное море!

Прочь страсти и горе!

Вокруг нас вечная

Жизни весна —


Придите, вкусите

От роз наслаждения —

И страсти, волнения,

Раздумье, сомнения

Замрут в упоеньи,

Как тихого моря.

Немая волна.


Наконец, лодка круто повернула направо, вдоль голубого пролива, и за последними кущами деревьев, уходивших на мысу в море, открылся громадный остров феи Лазуры.

Мила и Нолли невольно схватились за руки, вскрикнули и замерли от удивления. И действительно, ничего величественнее и великолепнее этого острова никто никогда не видал ни во сне, ни в сказке.

Это было что-то необъятное, громадное, широко раскинувшееся над горизонтом и высоко уходившее в темно-синее небо сверкающими вершинами. Это была громадная гора, горевшая разноцветными огнями, блестевшая золотыми пятнами, переливавшаяся всеми цветами радуги, всеми красками опала и яркого перламутра.

Быстрее и быстрее плывет лодка. Остров Лазуры как будто идет ей навстречу. Музыка гремит какой-то фантастический, веселый марш, и в ответ ей гремит с острова другая музыка, еще фантастичнее и величавее.


VII


В восторженном упоении сидят Мила и Нолли, сами себе не веря, как будто робея и радуясь чуду, которое совершается перед ними.

Вот уже можно различить, что белый пояс, который окаймлял остров, — не морская пена, а целая полоса огромных белых водяных лилий. А над ними снопы огромных трубчатых цветов, то белых, то сиреневых, высятся над всевозможными листьями, а еще выше их возносятся кверху громадные деревья, то округлыми куполами, как массы неподвижных зеленых облаков, то прямыми, стрельчатыми пирамидами, то широко раскиданными и гордо качающимися узорчатыми веерами.

Далеко в море выбегают из массы этой невиданной зелени два широких выступа из голубого хрусталя, и на них стоят высокие серебристые канделябры, из чаш которых несется густой расходящийся молочно-синими волнами благоухающий дым. Между этими выступами начинается ряд широких лестниц, ведущих прямо к огромной террасе хрустального дворца. Лодка тихо пристает к подножию этих лестниц. Оба хора музыки сливаются в один общий веселый, торжественный гимн, и под звуки его, среди блестящей, ликующей толпы, Мила и Нолли, сами не понимая, что с ними делается, всходят по этой лестнице.

Выше и выше поднимаются они; сильнее и блеск, и шум, и говор, и громче, громче гремит чудная музыка. И вот, наконец, ступили они на последнюю ступень, и широким полукружием развернулась перед ними блестящая терраса, вся залитая ярким солнечным светом, вся горевшая бриллиантовыми огнями. Сотни фонтанов и чудных каскадов летят по всем направлениям, бьют и брызжут и сверкают целым потоком сияющих искр.

И волны яркого света переливаются над всеми, над целыми толпами, группами чудных девушек и юношей, и в этих волнах носятся, то замирая, то снова возвышаясь, звуки невидимой музыки. Ослепленные, пораженные этим блеском, остановились Мила и Нолли, крепко схватившись за руки. Они видят, что в середине всей группы, там, где сильнее блеск и свет, на снежно-белом возвышении, как на светлом облаке, облокотилась фея Лазура. Они смотрят на ее дивно-прекрасное, приветливо улыбающееся лицо, и как будто лучи непобедимого веселья выходят из этого лица и прямо льются к ним в трепещущие сердца. Тихо поднялась фея Лазура, встала и, медленно протянув руки к Миле и Нолли, пошла к ним навстречу. Смолкла музыка, затих шум и говор, И среди тишины раздался, как чудная музыка, чарующий, ласкающий голос прекрасной феи.

— Придите ко мне, — говорит этот голос, — вы, бедные скитальцы скучного мира страстей и горя, придите ко мне, добрые, милые дети, и пусть сердца ваши отдохнут в упоении светлых восторгов, свободные от всех тяжелых волнений житейского моря! Придите в мирное пристанище, где горит вечный огонь наслаждения и льются бесконечными волнами веселье и удовольствие!


VIII


Она тихо взмахнула руками, и снова раздалась веселая музыка, и под такт ее аккордов медленно выступили из толпы четыре прекрасные женщины; это были четыре помощницы феи Лазуры: Наслаждение, Веселье, Удовольствие и Забава. Они захлопали в ладоши, и вся толпа закричала:


На луг, на луг,

На мягкий душистый ковер,

Под тень дубов вековых,

Под тень виноградной листвы!..


И не успели еще замолкнуть звуки последних слов, как со всех сторон раздались звуки серебряных колокольчиков, послышался топот, от которого задрожала земля. И вот из всех боковых аллей и рощ, примыкавших к дворцу, прямо на его террасу ворвалось целое стадо белых, как снег, серебристых, стройных антилоп и газелей. Все они были убраны розовыми лептами и обвешаны гремевшими серебряными бубенчиками. Они смотрели веселыми, большими черными глазами на всех, они смешивались с толпой, прыгали, ласкались. А юноши и девушки вскакивали на них, смеясь и целуя их.

Еще не успели прийти в себя Мила и Нолли, как подхватили их и посадили на белых газелей. И вот понеслись они вместе, воздушным полетом, с этим бурным потоком, под звуки шумной музыки, под пенье громкого хора:


На луг, на луг,

На мягкий, душистый ковер!..


И вот Мила уж на лугу, а вокруг нее щебечут, как ласточки, играют, как дети, ее новые друзья и подруги. Они поднимают Милу на воздух, и хохочут, и радуются, когда у ней кружится голова и замирает сердце от этого воздушного полета. Мила ищет своего Нолли между всеми этими, столь похожими на него, юношами.

— Это ты, мой дорогой Нолли! — говорит она, обращаясь то к одному, то к другому из них, а они дивятся и смеются ее словам.

— Мы все Нолли, — говорят они, — потому что у нас нет ничего своего, отличного от других. Мы все, милая Мила, дети воздуха и света, и никто из нас не принадлежит другому и мы никому не принадлежим: мы так же свободны и безразличны, как воздух и свет.

И Миле становится тяжело среди этой чуждой ей, непонятной, блестящей толпы.

— Нолли, где ты, дорогой мой? — думает она.

А Нолли далеко, в другой стороне громадного луга, и вокруг него также роятся, ликуют его новые друзья и подруги. Он также ищет между ними свою Милу, он хочет спросить ее: весело ли ей, рада ли она, дорогая, довольна ли всем этим блеском и неподдельным весельем? Но напрасно он вглядывается в смеющиеся, ликующие лица милых девушек, — между ними нет ясных, задумчивых, любящих глазок и кроткой нежной улыбки его ненаглядной Милы.

— Нолли, Нолли! — раздаются вокруг него серебряные, ласковые голоса, и его хватают за руки и увлекают в пестрые хороводы, в бесконечную вереницу, которая, под звуки ликующей музыки, как сверкающая змея, вьется, волнуется, летит над ярким, бархатным лугом.

Закатилось солнце. Фосфорический свет разливается в вечернем тумане, а полный месяц выплывает из-за потемневших вершин, освещая зеленоватым светом и широкий луг, и спящие рощи, и шумные каскады. Мила бродит одна по полянам.

Мимо нее, как легкие тени, освещенные месячным блеском, проносятся все те же веселые, довольные толпы и смеющиеся лица.

Они кружатся под бесконечные аккорды плавной музыки, тихой, как Эолова арфа.

Отовсюду слышится легкий, сдержанный шепот, и тихий смех, и журчащий, отдаленный говор... Мила бродит усталая и везде вглядывается и ищет своего Нолли. Вся утомленная, подходит она к дереву.

— Это ты, Нолли? — говорит она какому-то призраку, стоящему у дерева, и хочет идти мимо. Но призрак схватывает ее за руки.

— Мила, дорогая моя Мила! — говорит он дрожащим голосом. — Ты ли это? — И Мила лежит уже на груди Нолли, бледная, без сознания от радости и утомления. Берет ее Нолли на руки и несет к холму, где журчит ручей. Он трет холодной водой виски Милы, он брызгает ей в лицо, и Мила тихо открывает глаза.

— Нолли, — говорит она, обняв его и целуя, — дорогой мой, я тебя везде искала целый день!

— Разве тебе не весело было, разве ты не забыла меня?

— Ах, Нолли! Мне кажется, сердце не может забыть того, с кем оно сроднилось. Оно ищет не ласк, не веселья, а глубокой любви! — И Нолли крепко поцеловал свою Милу! Он смотрит, любуется на ее бледное лицо, на ее усталые глаза.

— Усни, дорогая моя, — говорит он, — ты утомлена всем этим шумом и блеском! Усни и встань завтра свежая, как утро.

И он повел ее на небольшую лужайку, на которой росли высокие тополи. Он уложил ее на мягкий мох, а сам, весь измученный впечатлениями дня, прислонился к толстому стволу тополя и так сладко задремал, что. не слыхал, как скатился на мягкую траву.

А Мила, припоминая все виденное и слышанное, долго не могла заснуть. Она смотрела на светлый месяц, блестевший сквозь темные вершины, и на яркие звезды.

— Нолли, — тихо заговорила она, — послушай! Они уверяли меня, что все знают; они знают, что делается на этом светлом месяце и на этих далеких звездах, и вокруг нас, и в глубине океанов, и в глубине земли. Они уверяли, что лучше ничего нет того беззаботного блаженства, в котором проходит вся их жизнь. Ах! Нолли, неужели это правда?..

Ведь они точно маленькие дети! Такие же простые, добрые и смешные!.. Нолли, ты слышишь?..

Но Нолли крепко спал...


IX


Высоко светило солнце над высокими вершинами тенистых деревьев, когда проснулась Мила. Множество блестящих птичек носилось вокруг нее. Они пели, щебетали, садились к Миле на плечи и на руки, а Мила улыбалась им, протирая глаза. Она встала и пошла к ручью, который шумел в стороне. Вокруг него росли чудные, невиданные цветы. Она умылась холодной водой, нарвала полный букет этих цветов и положила его перед глазами Нолли. Потом она начала спускаться вниз с одного холма на другой. На каждом шагу ее поражало какое-нибудь чудо из мира волшебных растений.

— Да, — думала она, — здесь действительно хорошо, но только вдвоем с моим милым Нолли. Впрочем, с ним и везде хорошо! — И она продолжала спускаться. Вдруг тихие, протяжные стопы донеслись до ее слуха.

— Как же, — думала она, — говорили они, что здесь нет страдания: разве это стоны веселья?

Она шла к тем кустам, откуда раздавались эти жалобные стоны, ближе и ближе слышались они, и вдруг на камнях, обросших мохом, она увидела что-то небольшое, черное, косматое, лежит и стонет. Она сделала еще несколько шагов и вдруг бросилась к этому странному предмету.

— Волчок! — вскричала она. — Бедный Волчок!

Да, это действительно был он, бедный Волчок.

— Волчок, мой добрый Волчок, — говорила она, — что с тобой?

Он узнал ее, встрепенулся и радостно завизжал; он смотрел на нее своими умными, ласковыми глазами и лизал ее руки. Мила пробовала поднять его, поставить на ноги, но он не мог стоять и падал, как мертвый. Он весь дрожал, судорожно махал ногами, как будто хотел бежать, хрипел, и светлые глаза его затемнились тусклой синевой.

— Нолли! — вскричала Мила, чувствуя, как слезы подступают ей к горлу и душат ее. — Нолли, где ты?.. Он умирает!..

А Нолли был уже тут, возле Милы. Он давно отыскивал ее. Он прибежал, наклонился над Волчком, и Волчок узнал его своими потухающими глазами. Он собрал последние силы, подполз к ногам Нолли и, судорожно вытянувшись, умер у этих ног.

Нолли смотрел на него, гладил его труп, и воспоминания быстро пробегали в его голове. Ему представлялось, как он лежал с Волчком в одной конуре, как никогда он не разлучался с ним, как Волчок вез его в бочке по морю и как привез, наконец, к его дорогой Миле, на остров Попугаев. И вот ничего, ничего теперь не осталось от этой верной любящей натуры, кроме неподвижного трупа. И сердце Нолли сжималось и ныло, а Мила рыдала, припав к плечу его. Слезы ее падали на землю. Это были первые слезы на острове феи Лазуры, и каждая слезинка, падая на землю, превращалась в черную розу.


X


А вдали снова раздавалась все та же веселая музыка. Ближе и ближе неслись ее звуки, и вот прямо к тому месту, где стояли, наклонясь над трупом Волчка, Мила и Нолли, летел бешеный, веселый поезд. Он все обхватывал кругом неудержимым весельем, и все летело за ним, в упоении и в восторге: летели птицы, летели бабочки, летели цветы, которые не могли удержаться на своих стебельках, даже листья — упавшие, мертвые листья, и те не выдержали, крутились и вихрем неслись вместе с летучим поездом.

— Мила, Мила, Нолли! — кричали, проносясь мимо, их вчерашние друзья и подруги. — За нами, за нами, в золотые рощи, на Зеленое Озеро!

Вот подлетела к ним и фея Лазура, лежа на огромной белой чайке, такая же блестящая и веселая, как вчера, подлетела и быстро остановилась.

— Неисправимые дети неисправимого людского рода! — вскричала она и засмеялась. — Вы плачете над мертвой собакой! Поймите, что здесь, в моем царстве наслаждения, нет, не должно быть ни страдания, ни сострадания. Колесо жизни вечно вертится, образы ее мелькают, вечно меняясь и переливаясь друг в друга; жизнь играет с ними как дитя, с полной, безграничной свободой. Поймите же это, и пусть в ваших детских сердцах также играет безграничное, свободное, бесстрастное веселье!.. Этот труп собаки на вашей земле долго бы гнил, медленно превращаясь в новые образы: здесь эти превращения совершаются мгновенно.

И она махнула длинным шарфом, который обвивал ее стройную талию — и труп Волчка вдруг превратился в пышный куст розмарина.

И фея Лазура унеслась вместе с веселым поездом.

А Мила и Нолли, обнявшись, пошли прочь от куста розмарина, который для них был так же чужд, как и все, что их окружало.

Они ушли в густую, тенистую чащу темных миртовых деревьев, и там сели под раскидистым кедром.

— Нолли, — говорит Мила, закрыв глаза, — мои мысли бегут, и я никак не могу остановить их. Голова моя кружится. Скажи мне, дорогой мой, что такое смерть? И неужели, как говорила Лазура, жизнь есть вечная перемена различных образов? Для чего же живем мы, волнуемся, страдаем, и неужели действительно нет ничего лучше, выше, блаженнее той жизни, которой живут эти веселые дети, окружающие Лазуру?

— Мила моя, — говорит Нолли, — сердце привыкает к тем волнениям, с которыми сжилось оно с детства, ему тяжело расстаться с этими сильными, по сладкими страстями. Если же оно не сроднилось с ними, то для него нет ничего желаннее мирных удовольствий, среди которых так легко и свободно живется...

— Ах, нет, нет, дорогой мой! Это все не то, — говорит Мила, грустно качая головкой. — Я не могу передать того, что думаю, что чувствую, но это все не то!..

И они оба замолчали, и думы их шли разными путями. А время летело быстро и незаметно, без шума, в этой невозмутимой тиши тенистой рощи.

— Мила, друг мой, — говорит Нолли. — В чувствах, как в море, есть приливы и отливы, — и в них есть темные и светлые стороны, ночь и день. Потеря Волчка представляет тебе все в черном тумане, и для светлого чувства нет теперь места в твоем страдающем сердце. Но это чувство пройдет, как проходит все в этом изменяющемся мире, и его место займет тихая радость. Если бы в нашем сердце волновались постоянно глубокие, сильные страсти, оно не выдержало бы этого высокого могучего строя, и его тонкие струны должны были бы разорваться. Но жизнь идет своим мелким, обычным ходом, и на ее мелочах успокаивается это нежное, чуткое сердце, до новых тревог и волнений. Когда же для него открывается мир тех мелких восторгов, которыми наслаждаются эти дети Голубых островов, тогда оно живет постоянно ровной, счастливой жизнью.

— Ах, нет, это не то, это все не то, дорогой мой.

— Поверь, моя родная, — уверяет Нолли, — что когда улягутся в тебе грустные волнения этого дня, ты веселее взглянешь на все тебя окружающее, и все покажется тебе в другом свете.

Мила припала к груди его и ничего не отвечала, потому что чувствовала, что все это не то, и ей было тяжело, что ее дорогой друг Нолли не понимает ее.

— Мила, — говорит Нолли, — я помню, когда я был маленьким мальчиком, я целый день работал, и я помню, как говорили, что тот доволен и весел, кто жизнь свою проводит в полезных трудах.

— Но для чего же трудиться, Нолли, — шепчет Мила, — когда нет нужды в этом труде, и тебя окружает полное довольство?..

И как бы в подтверждение слов ее, перед ними вдруг развернулась белая скатерть, и вся она уставилась вкусным, роскошным обедом. А они долго сидели молча и смотрели на этот обед.

— Мила, — сказал Нолли, — когда голод давит нас, то все представляется нам в уродливом и грустном виде, а мы с самого утра ничего не ели с тобой, дорогой друг, съешь хоть что-нибудь, попробуй, и твои тяжелые думы уснут, и сердцу станет легче.

Мила хочет напомнить Нолли, что она по целым дням ничего не ела, когда ждала его или считала его умершим; что человек не может есть, когда он весь переполнен тяжелым волнением... но она не хочет огорчить своего дорогого Нолли и берет сочный, ароматный плод. Она вспоминает при этом, как приносили ей такие же плоды попугаи. Ах! Это было так недавно, а ей кажется, что уже целые годы пролетели с тех пор, пока она оставила остров Попугаев, на котором протекло ее беззаботное детство. Правда, она испытала там много страданий, но они были легче, да, гораздо легче тех тяжелых дум и вопросов, которые поглотили теперь все ее сердце, все ее мысли.

— Мила, — говорит Нолли, — выпей немного вина, и в твоем сердце заиграет оно и прогонит из головы тяжелые думы.

— Нет, — говорит Мила, — моих тяжелых дум не прогонишь вином, и разве это счастье — жить в каком-то опьяняющем чаду? Разве жизнь — шутка? неужели и мысли надо так же гнать из головы, как чувства из сердца? Ах, дорогой мой! Что же тогда останется в жизни?..


XI


И Мила сидит с своими тяжелыми, неразрешимыми думами. Нолли целует ей руки, глаза, голову, но Мила сидит неподвижная, как бы окованная тяжелым, заколдованным сном.

— Мила, — говорит Нолли, и голос его дрожит, — дорогая моя Мила, что с тобою? Мне страшно за тебя и за себя: мне кажется, что ты не любишь меня больше!..

— Нет, Нолли, нет, мой милый друг, — и она крепко целует его, — я люблю тебя, но скажи мне: разве любовь не то же опьянение? Разве рано или поздно не ослабнут ее натянутые струны? Разве не улетят все грезы и ее сладкие волнения, как милый, обманчивый сон, и чувства не завянут в нас, как цветы поздней, морозной осенью? И тогда.... что же останется в жизни?.. Ах, Нолли, Нолли! Скажи мне, для чего мы живем?!.

И она ломает руки, и голова ее, измученная этим неразрешимым вопросом, тихо склоняется на грудь.

Она закрывает глаза, и ей кажется, что она одна, одна в каком-то громадном, темном пространстве, и ряд образов носится перед нею.

Целую ночь просидел Нолли над нею, не смыкая глаз и не понимая, что с ней делается. У него самого сердце горело и мысли путались в каком-то тумане.


XII


А в тихом тумане ясного утра уже разливаются все те же звуки волшебной, веселой музыки.

— В них нет страдания и нет сострадания! — думает Нолли.

И снова проносится вихрем воздушный караван. Они несутся, эти чудные дети, в легких, как воздух прозрачных, белых одеждах на белых, серебристых, длиннорунных ламах.

— Мила! Нолли! — кричат они, — летим туда, на вершины холодных гор, купаться в утренних, серебристых туманах!

И Мила вдруг как будто очнулась от безумия.

— Нолли! — говорит она, схватив его за руку, — что же, несемся, дорогой мой, туда, туда, в вышину, в холодные туманы: мне ведь надо умыть мою горячую голову и пылающую грудь!

И они вскакивают на двух длинношерстых лам с розовыми ушами и несутся, несутся вихрем вместе со всем ликующим, воздушным караваном.

И, как птицы, порхают мимо них кусты, деревья, поляны, гигантские цветы и шумные каскады. Выше и выше встают голубые горы, круче становятся подъемы, глубже обрывы, громаднее разбросанные камни. Ламы летят, как бешеные. Целый поток сверкающих искр брызжет из-под их острых копыт.

Свежий горный воздух обдает горячее лицо Милы. Ее глаза блестят восторгом.

— Опьяненье! опьяненье! — шепчет ей все тот же неугомонный внутренний голос. Но она старается не слушать его и несется, как бешеная, на бешеной ламе...

— Нолли, Нолли! — вскрикивает вдруг пронзительно Мила.

Он быстро оглянулся, но Милы уже не было: только легкая пыль поднималась над обрывом, куда она полетела вместе с оборвавшеюся ламой...

В одно мгновение Нолли соскочил с ламы. Не помня себя, он подбежал к обрыву и, вероятно, бросился бы в него, но здесь силы ему изменили, сердце остановилось, и он упал без сознания. Ламы и всадники с криком и смехом неслись мимо него все выше и выше, и когда он пришел в себя и открыл глаза, то весь блестящий караван был уже далеко, под облаками.


ХIII


Медленно поднялся Нолли и начал спускаться вниз по огромным каменистым уступам. Несколько раз ноги его скользили, он обрывался и стремглав летел вниз, падая па камни. Наконец, весь израненный, он спустился на самое дно пропасти, уставленное огромными скалами, между которыми стремительно бежал шумный поток, весь в пене и брызгах. Нолли пошел к тому месту, где оборвалась и упала Мила.

Издали он уже увидел что-то белевшееся между камнями. Он подошел к этому белому пятну — это лежала она. Ее белое платье было все в крови, голова проломлена, грудь разбита.

Он подошел и поднял этот бесчувственный труп. Он смыл кровь с ее лица, тихо опустился на камни и положил ее к себе на колени. Он смотрел на это бледное лицо, на эти дорогие черты.

Тусклые глаза Милы были полузакрыты, темные брови приподняты красивыми дугами, сжатые губы улыбались грустной улыбкой.

Нолли смотрел на это прекрасное, спокойное лицо и ничего не чувствовал. Его сердце окаменело, в голове не было мысли. Он только смутно сознавал, что он был одинок, что вокруг него необозримая, мертвая пустыня.

Целый день сидел он неподвижно, ничего не слыша и не замечая. Вечером он очнулся. Поцеловал ее холодные бледные руки, потом встал с этим дорогим трупом и, шатаясь, пошел с ним по берегу широкого потока.

К утру он вышел в цветущие равнины, покрытые зелеными рощами, усыпанные роскошными цветами. Голубой туман носился над ним, золотые лучи играли с ним. Нолли ничего не замечал, для него было теперь все мертвой пустыней.

Он вышел, наконец, на ту широкую террасу перед дворцом, на которую он вместе с Милой всходил три дня тому назад, весь переполненный трепетным восторгом.

Все также стоял дворец Лазуры, все также били, сверкали и шумели кипучие каскады. Но посреди этого шума и блеска не было ни одного живого существа, терраса была пуста, как мертвая пустыня.

Он медленно начал спускаться по широким ступеням к голубому морю. Колени его дрожали, голова горела, кружилась, и весь он был переполнен одной мыслью, одной заботой, как бы не уронить этого бледного трупа, который был для него теперь всем, чем так дорожило его сердце в целом мире.

Около нижних ступеней тихо плескался в голубой воде белый Лебедь.

— Лебедь, — сказал Нолли, — лодку мне! Сжалься, достань мне лодку.

Лебедь замахал крыльями и громко закричал; и к берегу подплыла большая белая лодка, вся покрытая позолоченной резьбой и широкими гирляндами зелени, — та самая лодка, на которой приплыли Мила и Нолли на остров Лазуры. Только гирлянды и цветы в ней теперь поблекли и засохли.

Нолли сел в эту лодку с своей дорогой ношей, и лодка сама отчалила и тихо поплыла по голубому морю.

И возле нее плыл, грустно опустив голову, белый Лебедь, и ему все слышалась его любимая песня:


По синему озеру Лебедь плывет,

Лебедь, мой Лебедь, серебряный Лебедь!..


Наконец, лодка остановилась, причалила к Лебяжьему острову.

Медленно, осторожно вышел из нее Нолли, неся на руках свою дорогую, неподвижную Милу. Лебедь тихо полетел в глубь острова, и Нолли пошел за ним.

Недалеко от берега была небольшая поляна под нависшими ветвями ив. Тут остановился Нолли и осторожно, как спящего ребенка, положил труп Милы под дерево. Потом он нашел большой сук, нашел и несколько плоских острых камней и принялся рыть землю, а Лебедь неподвижно сидел возле тела Милы и смотрел на работу.

Медленно шла она. Усталый, измученный Нолли работал через силу. Его ослабевшие руки дрожали, с его лица катились крупные капли холодного пота. Это были первые капли горького, трудового пота, упавшие на землю Голубых островов, а эти капли превращались в черных, безобразных червей, которые боялись света, которые могли питаться только человеческой кровью, и, извиваясь как змеи, уходили в землю.


XIV


Время тихо тянулось. Плакучие ивы стояли неподвижно. Неподвижно лежала мертвая Мила, как белая мраморная статуя. Неподвижно стоял над ней Лебедь. Нолли, как крот, работал среди мертвой тишины.

Уже спускалось солнце к морю, когда, наконец, неглубокая могила была готова. Едва дыша, весь истомленный долгим трудом и безвыходным горем, Нолли взял труп Милы и поцеловал его таким поцелуем, как будто хотел в нем передать и свою жизнь, и свои страдания, и всю свою бесконечную любовь. Потом он тихо опустил этот труп на дно могилы.

— Лежи, — сказал он, — и медленно разрушайся, чудная, дорогая для меня голова, которую иссушила, сожгла тяжелая дума. Превращайся в холодный бесстрастный прах, чудное сердце, еще недавно полное безграничной любви и не могшее найти себе в жизни невозмутимое счастье!

Потом он вышел из могилы и хотел засыпать ее землею.

— Постой! — сказал Лебедь. Он приподнялся, развернул крылья, закинул голову к небу и гордо запел громкую, лебединую песню. Эта песнь разливалась широким, могучим потоком; торжественно, как из громадного органа, неслись ее звуки, кружились над телом Милы и уносились в синее небо.

Кончил Лебедь, взмахнул крыльями, полетел прямо кверху, все выше и выше, и, наконец, потонул в темно-синем небе.

А Нолли забрасывал могилу землей. Она с глухим шумом катилась, падала на тело Милы, засыпала ей глаза, и каждый удар, как тяжелым молотом, бил по сердцу Нолли.

Наконец он кончил работу и, шатаясь, пошел. Куда? Он сам не знал. Без цели, без желаний, как живой труп, бродил он по острову. Он вспоминал все последние речи Милы; он задумывался над ее словами, и чем больше вникал в их смысл, тем шире, величавее вставал перед ним один неразрешимый вопрос: что же мучило Милу? Чего недоставало для ее счастья?..

Остановился Нолли. Могучая дума охватила все существо его, и он окаменел в ней.

Летели часы, дни, годы. Прошли миллионы лет.

Давно уже фея Лазура унеслась в какие-то надзвездные миры со всем своим царством счастливых существ. Давно уже пропал и след Голубых островов.

Уцелел только остров Лебяжий на Тихом Океане.

Он весь окружен подводными камнями и неприступными скалами, нет к нему ни подхода, ни подъезда.

На нем стоит Нолли и думает свою глубокую думу о том:

— Чего недоставало для полного счастья его дорогой, ненаглядной Милы?

Да! Чего недоставало?!


ПАПА-ПРЯНИК


Это было давно, но может случиться и сегодня и завтра, — одним словом, когда придется.

У Папы-пряника был большой торжественный праздник, а ты, верно, не знаешь, что Папа-пряник над всеми сластями король и всем пряникам пряник.

И вот, раз сидел он на своем троне, в короне из чистого сусального золота, в глазированной мантии с миндальными хвостиками и в маленьких новомодных шоколадных сапожках. Трон его был большой, высокий пряник, обсыпанный самым чистым блестящим сахаром-леденцом, да так густо, что снаружи никак нельзя было видеть, что было внутри, но от этого самого он казался еще вкуснее и слаще, чем был на самом деле.

Вокруг трона стояла почетная стража, в золотых мундирах, с фольговыми саблями и шоколадными палками в руках. Все это были что ни на есть самые лучшие пряничные солдаты, с сахарными цукатами.

А дальше полукругом сидели всякие сановники, разумеется, не настоящие, а сахарные.

Позади них было множество прекрасных кавалеров и дам. Все кавалеры смотрели в одну сторону: в ту самую, в которую были повернуты.

А дамы были просто прелесть. Они были из белого безе со сливками, легкие, полувоздушные, пустые внутри. Каждая из них думала, что слаще ее нет ничего на свете, и, смотря на каждого кавалера, думала: «вот он!» А кавалеры так и таяли, потому что все были из чистого леденца.

Кругом повсюду, для порядка, были расставлены кондитеры в белых колпаках, фартуках и с медными кастрюлями. Они стояли с чрезвычайно серьезными минами, потому что честно относились к искусству и считали себя призванными смягчать горечь этой жизни своими произведениями.

Наконец тут же в зале стояло множество детей, больших и малых, глупых и умных, добрых и злых. Они смотрели на Папу-пряника и его стражу, на его сановников, на кавалеров и дам, на варенья и конфеты. Одни думали: «Ах, если бы нам дали вот эти бонбоньерки!» а другие: «Ах, если бы попробовать нам хоть один пряник!» — и все облизывались, что было совсем некстати, потому что они еще ничего не отведали.

— Ну! — сказал Папа-пряник, — принесите теперь награды. Сегодня мы награждаем всех умных и прилежных детей. И это так и следует по закону. Потому что поощрение везде необходимо.

Принесли на огромном серебряном подносе огромный пряник. Ах, что это был за пряник! Такого, наверно, никогда не было и никто во сне не едал. Пухлый, рыхлый, поджаренный, подпеченный, с вареньем, изюмом, коринкой, миндалем, мускатом, цукатом, ну, словом, со всем, что в нем было, на всякий вкус, даже такой, какого вовсе и не было. А когда стали резать этот пряник, то из него просто так- таки и потекло самое вкусное варенье, а у всех детей потекли слюнки... Ах! Нет, лучше и не рассказывать!..

Папа-пряник подзывал к себе каждого умного прилежного мальчика и давал ему по большому куску вкусного пряника.

Когда все прилежные ученики были награждены, а глупые лентяи проглотили все свои собственные слезы вместо пряника, то Папа-пряник снова встал с своего трона и сказал:

— Теперь надо назначить к будущему празднику премию за добрые дела, потому что и в добрых делах должна быть конкуренция. Я предлагаю самый большой вкусный пряник тому, кто сделает настоящее доброе дело. Идите и радуйтесь!

Когда все дети разошлись по домам, то начали играть в мяч, кегли и даже бирюльки, так что все пряники были забыты, а добрые дела подавно. Только трое мальчиков на другой день вспомнили, что было вчера, и это было хорошо, потому что мог бы и никто не вспомнить


Одного мальчика звали маленьким Луппом. Когда он хорошо вел себя, то отец давал ему два серебряных пятачка, а так как он каждый день хорошо себя вел, то в неделю у него накоплялось столько пятачков, что, пожалуй, и не сочтешь, и, во всяком случае, на эти пятачки в воскресенье можно было купить отличных пряников. Но маленький Лупп умел считать и даже рассчитывать. Он отправился прямо в кондитерскую лавку и спросил:

— Что стоит самый большой пряник?

Оказалось, что он дороже всех пятачков, которые можно скопить в целый месяц. Одним словом, страшно дорог.

— Ну! — сказал Лупп, — я буду непременно в выгоде, — и через три дня он, с шестью пятачками в кармане, пошел в один большой дом.

Там, внизу, в подвале, почти совсем под землей, в темной каморке, жил бедный башмачник с женой и шестью маленькими детьми.

Маленький Лупп отдал им шесть пятачков.

— Ну, — подумал он, — пусть наслаждаются! Я сделал настоящее доброе дело, потому что оно с расчетом, а это самое главное.

Но вот в том-то и шутка, сделал ли он настоящее доброе дело? А это узнать не так легко, ну да и не очень трудно. Ведь у каждого человека, маленького и большого, в сердце сидит хорошенькая крошечная девочка в белом платьице. Но только это платьице не всегда бывает чисто. Если кто-нибудь сделает доброе, хорошее дело, то маленькая девочка начинает прыгать от радости и тихо поет веселые песенки.

Но если человек сделает что-нибудь дурное, то маленькая девочка горько заплачет. Да и как же ей не плакать, когда от каждого дурного дела у ней на беленьком платье выходит черное пятнышко, как будто на него брызнули грязью? Кому же приятно ходить в платье с пятнами?

Говорят, что маленькую девочку зовут совестью.

И вот только что Лупп успел сделать доброе дело, как маленькая девочка в его сердце принялась громко хныкать, хныкать и приговаривать: «С выгодой, с расчетом! Этак всякий сделает». Но Лупп назвал маленькую девочку безрасчетной дурой, которая еще глупа и ничего не понимает. — Что ж? Быть может, он был и прав.


Другого мальчика, который захотел сделать настоящее доброе дело, звали маленьким Кином. Он был очень беден и ходил в оборванных лохмотьях. Самым лучшим наслаждением для него было сидеть на тротуарном столбике, с куском грязи в руке, и ждать: как только мимо него проезжала какая-нибудь маленькая красивая коляска, в которой сидели нарядный кавалер с своей дамой, он тотчас же бросал кусок грязи в коляску, да так ловко, что забрызгивал и кавалера и даму. Правда, иногда за это на него бросался полицейский солдат, но он так бойко бегал, что даже на собаках его нельзя было догнать. Это он называл охотой за красными перепелками. Когда он видел, что извозчик бил свою измученную лошадку, он говорил: «Валяй ее с треском, авось, она почувствует любовь к тебе и погладит тебя копытом по морде. То-то вышло бы красиво!» Когда при нем повар резал курицу и бедная билась обливаясь кровью, он смотрел и думал: «Так бы им всем, да и тебе тоже, потому что на свете все гадко и скверно!» Он связывал котят хвостами вместе и вешал их, как пучок редисок, на забор. Бедные котята прыгали, пищали и мяукали, а Кин хохотал и говорил: «Вот так концерт и притом даром! отличный концерт!» Всем и каждому Кин старался надосадить как можно лучше. За это его били как можно сильнее, но ведь от этого он становился еще злее, он скрипел зубами и кусался, как собака. Одним словом, это был настоящий злой мальчик, желтый, худой, с серыми злыми глазами, с общипанными волосами, которые торчали во все стороны, как щетина на старой щетке.

И вот этот-то самый мальчик задумал сделать настоящее доброе дело. Он думал: «Возьму я да украду у лавочника Трифона все деньги, что у него в конторке заперты. Говорят, что у него денег непочатый угол лежит взаперти, впотьмах. Все их выпущу я на божий свет и раздам я эти деньги бедному дедушке Власу, башмачнику Кирюшке и слепой старухе Нениле. Да нет, они, пожалуй, все их пропьют и пойдут деньги к целовальнику. Лучше я возьму да утащу у повара Ивана его большой острый ножик, которым он режет куриц, подкрадусь и зарежу эту маленькую злую барыню, что живет там в большом доме. Ну, а если меня за это повесят, и все эти гадкие люди соберутся и будут смотреть, как меня будут вешать. У, у! Поганые вороны!»

И Кин думал обо всем этом, а сам шел по улице. Холодный ветер дул и бил его по лицу дождем, который падал на землю и тут же, без церемонии, замерзал. На тротуарах был лед, люди ходили и падали, потому что было скользко, а Кин смеялся над ними. Он шел босиком, его ноги примерзали к земле, он прыгал, злился и хохотал.

Вот из-за угла вышел дедушка Влас с ведром воды. Это был очень старый дедушка. Весь седой, беззубый, глухой и сгорбленный. Ему давно пора было лечь куда-нибудь на лежанку, в теплый угол. Но ведь еще не припасено теплых углов для всех бедных дедушек.

Шел он тихо и осторожно, как бы не пролить воды, шел- шел, да вдруг поскользнулся и упал. Если молодые да сильные лошади и люди падали, как маленькие ребятки, так отчего ж было не упасть и старому дедушке Власу? И он упал, да так ловко, что совсем растянулся на земле, ушиб и спину, и затылок, шапка полетела в сторону, ведро в другую, и вся вода из него пролилась, как будто ее и не бывало. Увидел Кин, как упал дедушка, да так и залился хохотом:

— Что, дедушка Влас, — кричит он, — никак ты не подкован? — Ведь это, брат, нехорошо, что ты на тротуаре вздумал на собственных салазках кататься. На это есть ледяные горы. Ха, ха, ха! — А дедушка Влас пробовал встать и не мог. Несколько раз уж совсем он приподымался, да вдруг ноги скользили, и он опять падал; а Кин еще сильней хохотал.

— Эй, дедушка, — кричал, наклонившись над ним, Кин, — ведь ты не на лежанку лег, дедушка Влас, замерзнешь ты тут, старый глухарь.

— Подними его! — шепнуло сердце Кину.

— Не подниму, — сказал он, стиснув зубы.

И вдруг вспомнил он, как один раз за ним гнались два сильных лакея с ремнем, чтоб отколотить его за то, что он разбил камнем большую вазу. Это было зимою, в холодный, дождливый день. Тогда он бросился во двор, где жил дедушка Влас, и спрятался в его конуре. Прибежали лакеи, но дедушка уверил их, что на дворе нет Кина, и спрятал его у себя и кормил его целых два дня. На третий день ушел от него Кин, и, уходя, взял и разбил старый горшок, который был единственный у дедушки. Разбил, так себе, на память о том, что гостил у дедушки. Все это вспомнил теперь Кин, наклонившись над ослабевшим дедушкой Власом.

Дедушка лежал и дышал тяжело, а люди все шли мимо да мимо и сторонились, обходя старого дедушку.

— Видишь, собаки, — сказал Кин, — у них руки отнимутся поднять старика. Поганые вороны! — и он наклонился и из всех детских сил своих маленьких, но сильных ручонок приподнял старого дедушку.

— Обопрись на меня крепче, старый хрыч, — говорил он, сам скользя и падая, и поставил наконец дедушку на ноги, потом надел на него шапку, захватил ведро и, поддерживая, повел дедушку Власа домой. Там он уложил его на старой постельке.

— Спасибо тебе, касатик, спасибо, родной, — бормотал дедушка. — Спасибо за доброе дело.

Но, не слушая его, Кин вышел на двор. Голова у него горела, за горло точно схватил кто-то сильной рукой и крепко сжал. Он тяжело дышал, шел шатаясь и не знал, что с ним делается. И вдруг он ясно почувствовал, как в сердце у него встрепенулась маленькая девочка, встрепенулась, как птичка после долгого сна, встрепенулась она и заплакала и вместе с тем сквозь горькие слезы улыбнулась, да так приветно и радостно, что Кин сделался сам не свой. Он облокотился о фонарный столб, стиснул голову обеими руками и вдруг громко зарыдал на всю улицу. Долго рыдал он. Ведь это были почти первые слезы в его жизни, потому что он плакал тогда только, когда был еще очень, очень маленьким Кином.

А маленькая девочка все прыгала в этом сердце и пела, сквозь слезы, тихую песенку.

— Не прыгай! — говорил Кин, прижимая сердце рукой. — Я не хочу гордиться моим добрым делом, я не хочу знать, слышишь ты, я не хочу знать, что я сделал доброе дело! — Но девочка все-таки прыгала и пела песенку.

— Слушай, ты, — сказал Кин, подняв голову и стиснув свой маленький, но крепкий кулак. — Слушай, Папа-пряник, я не для тебя сделал доброе дело, не за твой гадкий пряник, не нужен мне он: я помог старому дедушке Власу потому, что ему нужно было помочь, потому что мне, собственно мне, захотелось этого крепко-крепко. — И он опустил свою голову и тихо пошел домой.

Но он шел уже совсем другим Кином, а не тем, каким он был до тех пор. На него солнце светило так радостно, перед ним так весело блестели мокрые тротуары, и люди шли и смотрели на него приветливо, как будто говорили: вот, смотрите, идет добрый, маленький Кин, хороший мальчик.

Что ж? быть может, он и в самом деле сделал настоящее доброе дело. А вот мы это увидим. Не надо только никогда торопиться. Ведь мы еще не знаем, что сделал третий маленький мальчик.


Его звали «Веселым Толем». Все волосы у него вились в мелкие кудри, а щеки были полные и румяные. Его голубовато-серые глаза всем так ласково улыбались, что все говорили: «Ах, какой славный мальчик!» — Да! Толь был действительно славный мальчик.

Он жил высоко наверху в маленькой комнатке, вместе с своей старой бабушкой, и тут же наверху, под самой крышею, жило много голубей. Они все знали Толя, потому что Толь кормил их крошками. Когда Толь шел по двору, голуби слетались к нему, кружились вокруг него, садились к нему на плечи и целовали его.

Когда Толь был на празднике у Папы-пряника, то и ему был дан кусок пряника, потому что он прилежно ходил в школу и хорошо учился. Толь принес пряник к своей бабушке.

— Ах, ты мой милый соколик, — сказала она: — кушай его на здоровье, радость моя.

— Нет, бабушка, ты только маленький кусочек съешь, отведай. — Бабушка съела маленький кусочек и сказала, что пряник очень хорош. А Толь пошел к своим маленьким друзьям, которых было у него много. У одного лодочника Жана было целых четверо, мал мала меньше, и все они крепко любили Толя.

— Ну, цыплятки, — сказал он, входя на чердак к Жану, — хоть вы и не были на празднике у Папы-пряника, а все-таки вам будет сегодня праздник. — И он развернул бумагу и показал им пряник с блестящей золотой надписью.

Толь взял ножик, разрезал пряник пополам и одну половину разделил по кусочку всем четырем.

Дети быстро съели свои кусочки, облизались и теребят Толя со всех сторон.

— Дай еще хоть немножко, чуточку!

— Дай, им еще, — говорит Жан, который сидит нахмуренный в углу, подперев голову одной рукой, — дай им еще, ведь они третий день ничего не ели!

— Как! — вскричал Толь. — И ты мне ничего не сказал! Это очень нехорошо!

— Да, как же, вот я пойду сейчас отыскивать тебя, чтобы ты принес им кусок хлеба!

Но Толь уж не слушал его. Он бежал с лестницы, бежал бегом, сел на перила и мигом скатился, слетел по ним вниз. Он прибежал, запыхавшись, к толстому булочнику Беккеру.

— Господин Беккер, — сказал он, — вот вам кусок пряника, пожалуйста, дайте мне за пего простой черный хлеб, он мне очень нужен.

— На тебе самый хороший хлеб, — сказал Беккер, — а пряника твоего мне все-таки не надо — съешь его сам.

— Благодарю вас, господин Беккер, очень вас благодарю. — И он побежал к лодочнику Жану.

— Постой, — сказал Жан, когда Толь принес хлеб, им нельзя давать помногу, они с голоду не перенесут этого и умрут, — и он отрезал по маленькому кусочку и раздал своим цыпляткам, потом отрезал и себе кусок, потому что и он уж давно ничего не ел.

Цыплятки съели хлеб, даже после пряника, потому что были голодны, а голод не тетка. Потом Толь пошел с другой половиною пряника и раздал его другим детям. Они все целовали его и говорили:

— Ах, какой вкусный пряник! Спасибо тебе, дорогой, добрый, кудрявый Толь! — И когда раздал Толь весь пряник, то вспомнил, что он еще не отведал его сам, но у него уж не осталось ни крошки.

— Ну! — сказал Толь, облизывая пальцы, которые были в варенье, — ведь варенье самая вкусная вещь в прянике, а его-то вкус я знаю теперь.

Между тем бедный лодочник Жан сидел все на одном месте, в темном углу, и с ним вместе сидела его тяжелая, черная дума. Она сидела у него на плече и шептала ему на ухо: «Вот ты теперь остался без работы и без места, потому что у тебя рука заболела и рассорился ты с своим хозяином, который заставлял тебя работать даже с больной рукой. Куда ж ты теперь пойдешь? Твои дети умрут с голода. На свете все черно, везде темно и гадко. Возьми и убей своих цыплят, если ты желаешь добра им, убей и себя, потому что у мертвых нет ни стыда, ни забот, ни горя. Они сладко спят в покойных могилках».

И чем дольше сидел Жан, тем громче говорила ему черная дума все одно и то же. И не мог отогнать он ее, эту неотвязную черную думу, потому что она крепко сидела на плече у него.

Наконец встал Жан и пошел к соседу. Он выпросил у него жаровню с горячими угольями, принес к себе и поставил посреди комнаты.

— Вот вам, — сказал он, — цыплятки, последнее угощение от вашего бедного отца: засыпайте спокойно и крепко, чтобы не проснуться, когда вас понесут в холодные могилки.

— Ты нам хочешь супу сварить? — спрашивает его Поль.

— Да, супу, хорошего супу, какого вы никогда еще не едали и никогда больше не будете есть. Только ложитесь теперь спать, потому что он еще не скоро сварится. — И он всех их уложил, расцеловал, закутал чем мог, заткнул все дыры в разбитом окне, ушел и запер дверь на задвижку. Ах, черная дума нашептывала ему страшное дело! От горячих углей подымался синий удушливый дым, и он шел, наполнял комнату, ему некуда было выйти, он тихо обхватывал детей, и в нем должны были задохнуться, умереть все маленькие дети Жана.

А сам он, угрюмый, бледный, тихо вышел на улицу, и вместе с ним пошла черная дума.

И ведет его черная дума сквозь ночную мглу, и сечет холодный дождик его открытую голову, бьет по лицу, а ветер треплет его мокрые волосы.

И он торопится сквозь дождь и мглу, а черная дума шепчет ему с каждым шагом: скорее, скорее! Он идет глухими переулками, идет к широкой реке, а река бежит глубоко во тьме и смотрит на него холодными глазами.

И сходит Жан вниз по скользким мокрым ступеням.

— Жан! Жан! — кричит позади него громче и громче детский голос. — Жан!_ — И обернулся Жан посмотреть, кто вспомнил его и зовет, когда он уже сходит в могилу. — Жан! — кричит, задыхаясь и погасая, голос из мрака, и весь мокрый, усталый, в слезах падает Толь к ногам его и крепко обнимает его ноги.

— Жан, — говорит он, едва дыша, — я давно бегу за тобой.

— Зачем ты здесь? — бормочет Жан, — что тебе нужно? Пусти меня и ступай домой.

— Мне нужно тебя, милый Жан, не отталкивай меня, не торопись в воду: они еще придут, светлые дни, и снова проглянет солнышко, и ты будешь опять бодр и весел. Я буду помогать тебе, как другу, как брату.

— Пусти, — шепчет Жан, стараясь отцепить ручонки Толя, — пусти, я не хочу чужого хлеба, мне нет тут места.

— Добрый Жан, это будет мой хлеб, твоего друга, ты мне отдашь его, когда я буду голоден, и мы все должны помогать друг другу.

— Пусти, пусти, — шепчет Жан, задыхаясь и оттаскивая из всех сил закостеневшие вокруг ноги его руки Толя, но больная рука его не слушалась. — Пусти! — шепчет он, — они к нам не придут, они все крепко уснули...

— Они живы, Жан, они не спят: я ведь выбросил от них гадкую жаровню, я впустил к ним чистого воздуха, они все живы, веселы, сыты, они ждут тебя, своего милого папу — они — сизые... гули!.. И Толь выпустил, наконец, ногу Жана: у него не стало больше силы. И, бормоча несвязные слова, он упал на мокрые, скользкие ступени, упал как мертвый, без чувств, без сознания, бледный, с закрытыми глазами и покатился в воду. Жан быстро нагнулся и подхватил его. Он сел на мокрые ступени, он весь дрожал, черная дума отлетела от него. Он взял на руки бледного Толя, посмотрел на него, крепко поцеловал и прижал к сердцу.

— Голубь мой, белый, добрый голубь, — сказал он, — ты спас их, спас и меня также!

И он встал и, шатаясь, понес Толя на руках к себе домой...

Ну, наконец, мы наверно узнаем, кто из трех сделал настоящее доброе дело, потому что наступил праздник, и все дети собрались идти к Папе-прянику. Все, маленькие и большие, умные и глупые, добрые и злые, всем хотелось видеть, кому дадут самый большой пряник. Ведь это действительно любопытно.

Не пошел только один Кин, да ведь он и не желал ни получать пряника, ни видеть, как его получают, потому что считал и пряник-то гадким.

Все дети шли весело и охотно, а путь был не малый. Ведь Папа-пряник живет неблизко-недалеко, как раз за тридевятью землями, в том тридесятом царстве, про которое в сказках говорится.

И вот, наконец, они все пришли куда следует, как и надо было ожидать, и при том к самому началу, а это-то и называется аккуратностью.

Папа-пряник по-прежнему сидел на своем троне, в короне из чистого сусального золота, по-прежнему сидели сановники, одним словом, все было по-прежнему, как было уж давно, потому что к этому все привыкли, а Папа-пряник больше всех.

Он хорошо все знал: знал, что сделали все дети, и маленький Лупп, и злой Кин, и веселый Толь.

— Ну, — сказал Папа-пряник, который был очень весел, потому что награждать всегда приятно, а тем более за настоящее доброе дело. — Ну! принесите теперь самый большой пряник. Пусть все видят, какая это хорошая награда, ибо мы не намерены этого скрывать.

Тогда обе половины дверей растворились настежь и показалась процессия. Впереди шел обер-церемониймейстер со всеми церемониями, какие только были у него, за ним шел унтер-церемониймейстер, без всяких церемоний, просто в халате, за ним обер-гофшенк с серебряной вилкой, потом шли все сильные люди, и они-то все несли самый большой пряник, потому что он был очень тяжел.

Когда пряник поставили куда следует, чтобы он всем был виден, и сняли с него покрышку из красного бархата с золотыми кистями, то все увидали, что это был настоящий пряник, который действительно мог получить только тот, кто сделал настоящее доброе дело.

— Маленький Лупп, — сказал Папа-пряник, — подойди сюда!

— Ну! вот видите, — сказал Лупп, — что значит делать доброе дело с расчетом, всегда будешь в выгоде, и подошел к Папе-прянику.

— Ты, — сказал король, — сделал дурную аферу, потому что истратил шесть пятачков, и ничего от нас не получишь. Ступай себе туда, откуда пришел.

И Лупп повернулся и пошел, бормоча под нос, что Папа-пряник — ловкий аферист, с которым не стоит иметь никаких дел: как раз надует. И при этом он откусил ноготь на мизинце, да так ловко, что больше нечего было и кусать.

— Маленький Кин, — сказал Папа-пряник, — это злой мальчик. Немного стоило ему труда поднять доброго старого дедушку Власа и довести его домой, но и на это немногое он не скоро решился. Да при том ведь его нет здесь, и он сам не захотел получить самого большого пряника. Веселый Толь, поди сюда! Этот пряник твой, он твой, потому что у тебя настоящее доброе сердце, которое само, легко и свободно, не зная и не ведая, творит каждое доброе дело; он твой, потому что ты сделал настоящее доброе дело: ты спас не только Жана и его детей от страшной смерти, но ты спас в нем лучшее, что есть в человеке, — ты спас в нем самого человека!

И только что он сказал все это, как все встали со своих мест и громко закричали: «Да здравствует справедливость и наш добрый король Папа-пряник сорт первый!» Дамы замахали платками, и на глазах их от сладости умиления выступила сахарная вода, а все кондитера застучали в медные кастрюли, что составило самую отличную музыку, и под эту музыку Толь выступил из толпы и подошел к трону короля.

— Стойте вы все! — закричал он, подняв кверху руку, и все замолчали. — Теперь слушай ты, Папа-пряник. Прежде чем награждать, растолкуй ты мне, чего я понять не могу, и тогда я возьму твой пряник, потому что я ничего не хочу делать, не понимая, как обезьяна. Если легко было сделать настоящее доброе дело, если я сделал его, не зная, не ведая, то за что же ты меня будешь награждать? За настоящее доброе сердце, — но ведь я с ним родился, и за это ты мог бы наградить только мою добрую маму, если бы она не умерла. Папа-пряник, рассуди: ведь я люблю Жана; как же мне было не броситься к нему и не уговорить, чтоб он не топился. Ах! если б он утонул, меня не утешил бы самый большой твой пряник. За что же ты меня хочешь наградить — растолкуй ты мне это, Папа-пряник.

Но Папа-пряник молчал: он только развел руками.

— Ты представь себе, — продолжал Толь, — если бы доброго Жана не одолела черная дума и он бы не захотел топиться, то я не спас бы его и награждать тебе было бы меня не за что. Неужели же нужно будет наградить черную думу за то, что она дала мне случай сделать настоящее доброе дело? Ах, растолкуй ты мне это, Папа-пряник.

Но Папа-пряник ничего не растолковал. Он только сказал:

— Мы! — улыбнулся и снял корону.

— По-моему, — продолжал неугомонный Толь, — лучше бы отдать пряник Кину, потому что он был злой и пересилил себя, и сделал доброе дело, да так сделал, что всю жизнь он его не забудет.

Наконец, Толь замолк. А Папа-пряник тоже помолчал, подмигнул левым глазом и проговорил громко и внятно, во всеуслышание:

— Ты очень добрый и умный мальчик, но не рассудил об одном, не рассудил, что, объявляя награду, я вызываю доброе дело и его сделает даже тот, кто без награды никогда бы его не сделал.

Но веселый Толь перебил его.

— О! я рассуждал и об этом, я думал об этом, но скажи мне, добрый Папа-пряник: давая награду одному, не возбуждаешь ли ты зависть во многих других? И сколько эти другие должны иметь доброты, чтобы все они не завидовали одному?

— Ах, какой ты славный, умный, умный мальчик! — вскричал Папа-пряник. — Возьми же ты все-таки пряник и делай с ним, что хочешь!..

И Папа-пряник вскочил с своего трона. Он быстро подошел к Толю и поцеловал его, да так громко, что всем стало весело.

И все сановники, кавалеры и дамы тотчас же при этом увидали, что у Толя настоящее доброе сердце. И все потянулись целовать его, но он отошел прочь, поклонился королю, поклонился обер-гофшенку и унтер-гофшенку, взял золотой нож у обер-гофшенка и серебряную вилку у унтер-гофшенка и начал резать пряник. Все дети обступили его. Он их расставил рядами, каждому давал по куску и всем разделил пряник поровну, так что никому не было ни завидно, ни обидно, а в том-то вся и сила.

И вот все это действительно, случилось, хотя и очень давно, но может опять случиться и сегодня, и завтра, одним словом, когда придется, потому что срок для всего этого еще не положен.


ПРИЛОЖЕНИЕ

ДВЕ СТКЛЯНКИ


Ах, какая это была уморительная история! Две стклянки женились одна на другой: стклянка с чернилами на стклянке с амбрэ.

Кто бы мог поверить, что это так близко, но les extremes se touchent!..

Стклянка с амбрэ была такая красивая, изящная стклянка, такая стройная, субтильная, с тонким горлышком, с грациозными плечиками, а главное с ярлыком, с блестящим раззолоченным ярлыком, и какое амбрэ было в ней! О! какое амбрэ!

— Мы не продаем дурных товаров! — уверял купец, продавая эту стклянку маленькому худенькому человечку, у которого все пальцы были запачканы в чернилах. — Мы не продаем плохих товаров и притом мы продаем вам амбрэ 1-й сорт!

И человечек купил амбрэ. Ему оно было крайне необходимо, чтобы накурить в тех комнатах, в которых он соберет чуть ли не весь цвет читающей публики.

— Амбрэ, — подумал он, — усиливает впечатление и притом... как же мне не покурить, когда у меня соберется чуть ли не весь цвет читающей публики!.. — И он накурил и поставил стклянку на окно подле стклянки с чернилами.

Это было в жаркий июньский вечер, когда цветущие липы шептали друг другу о любви. Как же при этом удобном случае могли не влюбиться одна стклянка в другую?!

И они влюбились и тотчас же женились, потому что стояли рядом.

В это самое время маленький человечек читал великую поэму.

Слушатели вздыхали, плакали или спали. Одним словом, каждый чувствовал, насколько мог или умел.

А он высказывал перед ними собственную душу. Он говорил об истине, о счастьи, о блаженстве, о том, что должно быть в мечтах каждого; но никто этому не верил, потому что человечек показывал перед всеми свою собственную душу; а эта душа была для всех потемки, ибо для всех была чужая. Да притом, кто же нынче заботится даже о собственной душе? Если вы сыты, счастливы, довольны, чего же вам больше нужно? И не стыдно ли, не грех ли заниматься какими-нибудь фантазиями!

Когда, наконец, он кончил последнюю фразу и взволнованный, осмотрел все собрание, то все это собрание оживилось, зашумело и полезло благодарить его.

— Конечно, ваше превосходительство, эта поэма эпическая? — послышалось ему из дальнего угла.

— Какая же эпическая, когда в ней нет эпилога!

Маленький человечек невольно улыбнулся и вдруг ему ясно представилась вся эта дичь людских отношений к его собственным чувствам, с которою он теперь стоял лицом к лицу. Ему стало неловко и больно, точно он упал с подмосток в какую-то кучу раков, которые расползались врозь, возились бестолково и пошло, шептались и пятились.

— Фу! какая обидная чушь и нелепица! — подумал он.

Когда же он, угостив и проводив всех гостей, ушел в свою спальню, когда он, наконец, утомленный заснул, то сон его был также бестолков и беспорядочен, как и все, что он делал в жизни.

А стклянки, только что женившиеся, стояли тут же рядом на окне. Они были вполне порядочны. Во-первых, их женитьба была совершенно идеальная, а это может быть только у стклянок.

Стклянка с чернилами говорила стклянке с амбрэ очень много весьма странных вещей. Она доказывала ей, что внутри у нее лежит медиум человеческой души, что без этого медиума люди ничего не могут сделать.

— Если, — говорила она, — самый пламенный влюбленный юноша хочет написать к своему предмету: «Душка! я люблю тебя!» — то это делается не иначе, как посредством чернил. Если надо отдать приказ, сделать предписание, то опять обращаются за помощью к этому медиуму. Поэзия, наука, философия все проходит чрез меня и все кончается мною. Когда в статистических отчетах отметят вас умершей, то единица, которой вас обозначат, будет непременно изображена моей собственной сущностью. А вы согласитесь, что сумма всех сущностей и есть сумма всего существующего.

Но стклянка с амбрэ не могла понять этой чернильной чепухи. Притом об ее смерти нельзя было упомянуть ни в одном статистическом списке, хотя бы он и был представлен на международный конгресс всех статистиков.

В то время, когда шел этот поучительный разговор между уже женившимися и все-таки, влюбленными друг в друга существами, хозяину их снились в сонном видении то же две стклянки: стклянка с амбрэ и стклянка с чернилами.

После этого утверждайте, что между сном и действительностью нет никакого соотношения!

Впрочем, должно заметить, что обе стклянки снились ему совершенно в других, обманчивых образах, как это обыкновенно бывает во сне.

Стклянка с амбрэ представлялась ему в виде легкого, поэтического, чисто женского образа, от которого несло самым тончайшим ароматом, на три версты с четвертью. Это обстоятельство производило такой странный эффект, что маленький человечек чувствовал себя действительно маленьким, а стклянка с амбрэ или женский ее образ казался ему неизмеримо великим, так что он не осмелился бы даже поднять подвязку с ее ноги, и прошептать: honni soit qui mal у pence! Ему казалось, что все возвышенное, истинное, великое кроется именно в ней, в этой стклянке с амбрэ, что только, посредством ее, мир возродится и обновится. В порыве непреодолимого обожания, он готов был отдать все, самую душу, за взгляд, за одно мановение беломатовой, крохотной ручки дивного существа, ибо что такое душа, как не частица того блеска, трепета, сияния, которое скрыто в ней, в этой недосягаемой, чистой стклянке с амбрэ!

И он ясно, отчетливо сознавал во всем существе своем непреодолимое стремление слиться с этой небожительницей.

— Послушайте! — говорил он... — нет, не говорил, потому что словами нельзя выразить то, что чувствует сердце, слова связывают. — Послушайте, — плакал он всеми слезами трепещущего сердца... — Гармония или истина, что скрыто в вас, но меня влечет, все фибры моего бренного существа натянуты и дрожат, и поют чудный гимн и несутся, к вам, к вам... Музыка, поэзия?.. Что в вас?!! Голова кружится, я теряюсь, мое я исчезает от одного сознания вашего присутствия.

Она взглянула на него.

Море вечного, необозримого раскрылось перед ним. Какой-то бледный, нежущий свет льется из этих глаз. Лучи тихие, ласковые проходят на самое дно сердца и со звоном и треском ломаются в нем черные страсти. В голове становится все яснее, яснее. Рассудок исчезает. Что-то широкое, широкое, безбрежное открывается перед его испуганными, внутренними глазами, и слезы, трепетные, восторженные, льются, смывают весь устаток, всю прозу и пошлость земного...

— Эй, вы! почтеннейший!.. Вы что сумасшествуете! — раздается над ним резкий, солидный голос — и все чернеет, чернеет перед ним. Черная стклянка с чернилами строго определенными контурами вырезывается на светлом образе и бледнеет, расплывается этот чудный образ.

— Прилично ли, пристало ли вам, милостивый государь, рассудительному человеку современного века делать юношеские глупости! Разве вы не видите, что перед вами просто стклянка с амбрэ?.. И притом, это, милостивый государь, жена моя, да-с, законная жена, с которой я вступил в законный брак. Я нарочно подчеркиваю эти слова: вступил в законный брак! Да-с — я держусь законного и презираю все беззакония. Надо только, чтобы законы общественные сообразовались с законами природы.

— Господи!.. — прошептал бедный маленький человечек. — Господи! Отреши от нас всякую законность!..

Такую глупость он, очевидно, мог сказать только во сне и притом совершенно бессознательно. Все сердце его, все существо было полно одним повелительным желанием, и вдруг на пути этого желания, страстного, поэтичного, встала... просто стклянка с чернилами!

— Господи! — прошептал он в полном бессилии и проснулся.

Глаза его были полны слез, а полная луна ласково и таинственно освещала всю его комнату: брюки, которые он только что вчера в первый раз в жизни надел, чистую ру-. башку отличного голландского полотна, которую он снял раздеваясь, и две стклянки на окне. Они так резко, отчетливо выделялись на белом подоконнике, освещенном луной.

Он долго, пристально смотрел на них.

— Этакая чепуха снится! — проговорил он и снова лег.

И снова снится ему чепуха.

Ему снится, что он стоит перед раскрытым окном и полный месяц с таким повелительным блеском царит среди серебристой, теплой, благоухающей ночи. Каким нестерпимым сиянием проникнута вся даль, парк, мерцающая река. И все это наполнено таким нежущим, чарующим ароматом. Он взглянул на окно, туда, где стояла стклянка с амбрэ... Но ее нет! Одна стклянка с чернилами угрюмо и степенно дремлет в ее созерцательной неподвижности.

Сердце его упало. Он снова взглянул наверх, в глубину волшебного воздуха. Где же она? стонет его бедное сердце. — Ведь это ее благоуханием напоен весь этот воздух, и сиянье и вся необозримая даль!..

Что-то заструилось в воздухе и легкой дымкой заволокло блеск месяца.

— Это она! — вскрикнуло его сердце и забилось, забилось с таким мучительным трепетом.

О! как дивно, призрачно хороша она в этом туманном неопределенном платье — легкая, прозрачная, воздушная, — с этим газовым покрывалом, на котором горят металлическим блеском неопределенные узоры, слова — и ему кажется ясно:

Но почему же это ему кажется и что влечет его к ней?

Он протягивает к ней руки, он тихо поднимается от пола и плывет, летит к ней, к ней, — летит среди блеска и сиянья, среди свежести и аромата теплой, благоухающей ночи!

Он остановился в двух шагах от нее.

Она снова смотрит на него и что за музыка, что за бесконечное томленье льются из ее полузакрытых глаз!

Он хочет упасть к ее ногам, но куда же упасть и где же ее ноги? Все призрачно, прозрачно, воздушно, все так сказочно обаятельно и так детски просто.

— Амбра, — говорит он ей, складывая руки с страстной мольбой. — Амбра! Жить одной тобой и умереть в сладком томленьи любви!..

— Амбрэ, милостивый государь! — звонко раздается над его ухом, — амбрэ! Вы коверкаете слова и от этого извращаются понятия!

Он даже не оглянулся.

Он и так ясно чувствовал и понимал, что сзади его стоит ненавистная стклянка с чернилами, холодная, черная стклянка, с железно терпкими, едкими, всепроникающими чернилами.

И как будто одно и то же желание вдруг охватило, откликнулось и в нем, и в ней, в этой обаятельной стклянке с амбрэ.

— Полетим выше, промелькнуло в его сердце и отозвалось в ней.

И они понеслись, понеслись туда, в безграничный эфир. Месяц превратился в едва заметный кружочек, а она, ужасная стклянка с чернилами, чернеет в его лучах едва заметной точкой.

Но откуда же льется этот чудный непонятный свет? Это не блеск месяца, нет! Это какой-то особенный, нежный, удивительно нежный, благоухающий и певучий свет. Он тихо льется и звенит чудными волнами и эти волны плывут и расходятся в тысячах невиданных образов.

Какие-то странные растения!.. Нет, это не растения, а все что живет растительной жизнью, живет бесконечно в миллионах причудливых форм. И скалы! Высокие, высокие... Нет, это не скалы, а волны чудного, безбрежного моря. Они поднимаются как облака и расплываются в серебристых, голубых туманах.

И розовый свет любви! Радужная призма бесконечного счастья!

Все изменяется и переходит одно в другое, как бесконечный, громадный калейдоскоп, как чудовищная фантасмагория, и нет ничему границ и пределов... Свобода, свобода, полная, безграничная! Золотой сон юности свершился. Сбылись заветные упования... О! как дрожит, бьется радостное сердце.

Но шире и выше всего колеблется в этом сердце могучая, всезахватывающая радость. Какой-то бесконечный, сладостный трепет всех струн сердца, всего существа его. И только одна боязнь крадется и отравляет это блаженное состояние, боязнь, что все это исчезнет, как обманчивый сон, и он опять очутится там, внизу, в глубине, где все связано, все разграничено, неподвижно, где царствует мрак и холод, и эта отвратительная, ужасная — стклянка с чернилами!

И не замечает он, что летит уже рука в руку с его чудным спутником и не может отличить он себя от этого таинственного существа. Детски-простое, святое умиление царит в ней и в нем.

— Полетим еще выше, — говорит она без слов.

И он понимает, куда зовет она, он чувствует, что там, выше, еще светлее и еще торжественнее, что оттуда льются все эти волны, ласковые, любящие и могучие. Еще сильнее трепет и умиленье обхватывают его...

— Куда это вы несетесь, милостивый государь! — вдруг загремело над его ушами и он в ужасе закрывает глаза. Холодный пот выступает на лбу. Он ясно чувствует, что лежит на жесткой, холодной постели и, как мерные, оглушительные удары барабана, бьют хлестко по его уху ужасные слова. — Не стыдно ли вам, милостивый государь, потешаться обманчивыми иллюзиями! Как будто здесь только и дела заниматься глупыми мечтаниями? Хе!.. Опьянил вас аромат амбрэ, взволновало сияние месяца, теплота июньской ночи, электричество в воздухе и вы понеслись, понеслись все выше и глупее. Опомнитесь!..

Но он и так уже опомнился. Он прислушивается к нестерпимому стуку сердца. Он явно чувствует, что кончился этот чудный, упоительный сон и он снова погружен в грязные, прозаические потемки трезвой жизни.

Тихо встает он с постели и подходит к окну. Полный месяц также торжественно, как и во сне, освещает всю даль и вся даль проникается его чудным, трепещущим сиянием. Так же угрюмо чернеет огромный парк; так же мерцает река позади его. Так же чист, прозрачен и тепел ароматный воздух. Только нет этого ничто, что наполняло его сердце тем чудным чувством и горько, тоскливо теперь этому бедному сердцу.

Он сел опять на постель и в раздумье опустил голову на руки.

— Какая тяжелая, глупая сказка — эта ничтожная жизнь! Трудись, стремись, волнуйся, мечтай о насущном, о действительном, о материальном!.. О! где же вы, поэтические грезы, обманчивые сны!.. Зачем детство не вечно!.. Зачем жизнь не отлетает на рубеже золотой юности, полной веры, экстаза, вдохновения?!

— Где вы средние века! Где вы люди увлечений, всепоглощающих страстей. У вас была цель, горячие надежды...

— Или вы святые, первые христианские общины... Вы люди веры, любви и молитвы... Где вы?..

«— Это, ваше превосходительство, эпическая поэма?..»

«— Какая же эпическая, когда в ней нет эпилога!»

Он улыбнулся, стиснул голову обеими руками и запустил их в волосы.

— Все серо, тупо, пошло!.. Все пропитано какой-то сальною щелочью, копотью — чадом каменного угля, вонью газа... и люди копошатся, толкутся, снуют, бегают; каждый старается встать выше другого, выхватить кусок из рта и... все стремится к наслаждению.

— Как будто наша глупая, связанная жизнь может дать наслаждение!.. Балаганный спектакль! Феерия! Каскадная музыка! Обнаженные плечи и ноги!..

— О! Где ты родник всеутоляющей, тихой жизни!

— В мечтах, в безумных порывах глупой фантазии!

— Кому молиться! Золотому тельцу, или прогрессу? Да может ли жить сердце человеческое без молитвы, без ласки?

Он стиснул зубы и еще сильнее сдавил голову руками.

Его охватил прилив той безвыходной, всеуничтожающей тоски, от которой нет спасенья. Страшный разлад воображения и ума, рассудка и сердца.

Проходили часы, томительные, тягучие. Он слышал стук собственного сердца и считал его слабые, тоскующие удары. Порой он вытягивал руки и легкий стон вырывался из сдавленной груди. Нервное напряжение стихало, но не улетала едкая, неодолимая тоска.

Наконец, чувство наросло, стало во весь рост, проникло все существо его. Он закрыл лицо руками и зарыдал, как ребенок... Нервно, порывисто, истерически рыдал он и вместе со слезами уносился этот высокий, неестественный строй, чуждый нашей мелкой, прозаической жизни.

Между тем, стклянка с чернилами читала длинную мораль стклянке с амбрэ.

— Вот видите ли, дорогая моя, до чего доводят пустые страсти и глупые мечтания. Жизнь есть стремление к усовершенствованию, к развитию, к материальным удобствам — это очень сложный и хитрый обмен вещества, превращение неорганической материи в организованную и, так сказать, претворение и брожение, одним словом — игра дробления атомов. Человек, отдающийся фантазии и страстям, тем самым растлевает себя и сам себе устраивает пагубу. Страсти есть услаждение жизни. Но ими надо пользоваться умеренно и с осмотрительностью, как горчицей. А все изящное или, так называемое, поэтическое — возвышает и утончает строй жизни и дает высшие гармонические сочетания и отношения. — Да-с. Должно жить правильно — умеренно и аккуратно и тогда поймете, что жизнь благо, и будете им вполне наслаждаться.

И все это послушно выслушивала стклянка с амбрэ и не понимала. Она чувствовала (разумеется, на столько, насколько может чувствовать всякая стклянка с амбрэ), — она чувствовала, что внутри все существо или вся сущность ее громко протестовала против этой сдержанности; что если бы не было у нее оболочки, которая дала ей форму, этой холодной, стеклянной оболочки, то вся сущность ее разлетелась бы в пар, в туман, в пахучее, ароматное амбрэ. — Но разве была бы она стклянкой с амбрэ, без этой оболочки? Это была бы стклянка без стклянки, чистая чепуха!

— Ах! — прошептала она. — Если б я могла не чувствовать... Но что же вас влечет ко мне — форма или содержимое?

— Гм! — сказала стклянка с чернилами и солидно улыбнулась. И при этой улыбке какой-то неуловимый масляный отблеск появился на всей поверхности ее черных чернил.

— Гм!.. — сказала она и плотно придвинулась к стклянке с амбрэ, к обворожительной, благоухающей стклянке.

Стклянка с амбрэ с ужасом отодвинулась. Ей показалось, что черные чернила стклянки стали еще чернее, что их масляный отблеск стал еще блестящее. Она тревожно обернулась к маленькому человечку, как будто ища у него спасения и поддержки. Но маленький человечек уже спал, утомленный борьбой и тихо вздрагивал сквозь сон и тяжело дышал всей своей маленькой грудью. Сердце его трепетало.

Опять странный сон томил его.

Тонкий рассвет заглянул в окна. Сияющий месяц побледнел. Вечерняя заря гасла, и новая заря заалела на востоке. Соловей лениво, как бы в полусне, допевал свои страстные трели. Предрассветная тишина таинственно разливалась в утреннем воздухе.

И ему снилось, как эта тишина обхватывала дремлющие кусты и деревья. Он весь был переполнен опять ожиданьем. Но это ожиданье было страстно и трепетно. Оно не обхватывало его всецело. Оно стучало только в один уголок сердца — стучало сладкой, повелительной страстью.

И вот она, опять она!.. Только совсем другая. Она не летит, не касаясь земли, а идет легкой, плавной поступью, закутанная, как в чадру, в длинное белое покрывало — и какой страстной, томительной негой проникнуто все существо ее.

— Амбра! — шепчет он, кинувшись ей навстречу. — Амбра! Это ты!..

Его руки дрожат, колена гнутся. Он обхватил ее в упоении и трепете страсти.

Она откинула покрывало.

О! какая страстная, млеющая красота! Все дышит в ней огнем, пылом наслажденья, тонким всезажигающим электричеством страсти. Блестят ее дивные, меркнущие глаза, все переполненные негой ожиданья. Дрожат и раздуваются ее тонкие ноздри. И вся она трепет, вся томленье всесокрушающей любви!

Он прильнул к ее губам и электрическая дрожь пробежала по всем его членам.

И где же этот мир недосягаемый, полный, великий! Давно ли он весь был проникнут неземным наслаждением. Давно ли он весь был полон одним могучим желанием летать, плавать в этих бесконечных пространствах эфира...

Все мечты, мечты! фантазии, детские грезы! проносится в его горячей, отуманенной голове.

Почвы, почвы! Земное ближе к земле!

Вдруг... Крак, дребезг, звон, что-то льется!..

Как безумный, вскочил он с постели.

Яркое утро светит в открытое окно. Стклянка с чернилами, или лучше сказать, половина стклянки, лежит на боку, а другая половина валяется на полу и чернила широкой струей, точно сумасшедшие, льются на пол.

А стклянка с амбрэ!?

Но она лежит... так же на полу, подле стклянки с чернилами. Эта красивая, хорошенькая стклянка лежит без пробки и все ее амбрэ, льется на пол и мешается без всякого стыда, с черными, отвратительно черными, терпкими и едкими чернилами.

Маленький человечек тоскливо, с непреодолимым отвращением посмотрел на эту смесь.

— Поди теперь, отдели! — подумал он. — Где кончается амбрэ и начинаются чернила; что благоухает и что воняет железным купоросом!

А солнце светит так ярко и радостно. И птицы щебечут так весело. И цветущие липы благоухают так нежно, с такой робкой лаской. — Но все это заглушает гам и шум безобразной, бестолковой, искусственной городской жизни. Все, что создает природа таким чистым, в светлом, великом роднике ее жизни, все испорчено, заплевано людьми — этими неугомонными, вертлявыми мухами. Все отравлено мелкими, узенькими поползновеньицами крохотного самолюбьица, все превращается в безобразную смесь амбрэ с чернилами.

— О люди, люди! Вы вечные враги сами себе!..

Но эта сентенция была внезапно прервана. Маленький человечек с ужасом увидал, что черная струя чернил, смешанная с амбрэ, медленно ползет, как змейка, к рукаву его чистой рубашки, который свесился со стула. Он вскочил и спас рукав от осквернения.

Это тем более было необходимо, что в этой самой рубашке он сегодня же должен был ехать к княгине Марье Алексеевне и благодарить «Ее сиятельство» за честь присутствия на его маленьком, литературном вечере.

«— Это эпическая поэма, Ваше Превосходительство?»

«— Какая же эпическая, когда в ней нет эпилога!?»

И он засмеялся.

— Экий превосходный болван! — подумал он... Но тут же с ужасом оглянулся: не подслушал ли его кто-нибудь!?


БАЗИЛЬ ГРАНЖО


I


Земля живет. Весь состав ее постоянно передвигается. Одни материки медленно погружаются па дно морей, к центру земли. Другие выдвигаются наверх, наружу. Это вечный закон жизни и передвижения!

То же самое мы видим и в жизни людских обществ. Одни нации поднимаются на верх. Они доходят до величавой силы и могущества. Затем начинают понижаться, падать, уступают место другим, более счастливым, сильным или талантливым.

То же самое мы видим и в жизни целых поколений. То же самое мы видим и в жизни отдельных людей. Одни поднимаются на верх общества. Затем медленно или быстро погружаются на самое дно его. Одни уступают место другим, вознесшимся в силу талантов, способностей или случая.

Один раз, в большом городе умер старый тряпичник. Почти всю свою длинную жизнь он собирал тряпки. Каждый вечер выходил он на поиски. Каждый вечер его разбитый старый фонарик на длинной веревке блестел около куч всякого сора, того, что сгребают с улиц. Из этого сора вытаскивал тряпичник длинным крючком старые бумажки и тряпки. Потом он продавал эти тряпки, из них делали очень тонкую, красивую атласную бумагу, на которой писались письма к большим, нарядным барыням. Барыни с удовольствием читали эти письма и никогда не думали, откуда взялись те красивые бумажки, на которых они написаны. Тряпичник тоже об этом не думал: он только и думал о том, как бы набрать побольше тряпок, и когда он находил большую тонкую тряпку, то маленькие глаза у него сверкали, как у шакала, и беззубый рот его открывался от радости.

Не будь тряпок, старых, выброшенных тряпок и бумажек — он, может быть, давно бы умер с голоду. И притом, не он один, а вместе с ним и его внучек, очень хороший, крепкий, здоровый и умный мальчик. Он очень любил этого мальчика и звал его: мой котеночек, тогда как все другие звали его просто Васькой, а самого тряпичника Гужом. И хотя настоящее имя его было Жером Гранжо, но от этого имени даже сам тряпичник отвык и откликался только тогда, когда кричали ему: Гуж! эй, Гуж, поди сюда!

И вот, старому Гужу пришел конец, как и всему на свете. Он умер ночью, в то время, когда Васька преспокойно спал и видел во сне, что Гуж дал ему большой кусок вареной печенки. Он проснулся голодный, на дворе был уже день.

Васька подошел к деду и стал звать его, но дед не откликался. Он лежал вытянутый, бледный, холодный, окоченелый, с широко раскрытыми, мутными, неподвижными глазами. Васька закричал неистово и с диким криком, весь перепуганный, выбежал на улицу. На крик тотчас сбежались соседки и начали кричать и тараторить на все лады, громче Васьки. Покричавши, они решили, что надо послать за священником и похоронить старого Гужа. И все ушли, за исключением старой тетки Маланьи. Она была охотница всюду совать свой нос и рыться во всем. Она обшарила конуру старого Гужа и ничего не нашла, кроме старых деревянных башмаков, дырявой корзины, разбитого фонарика и крючка на длинной палке. Она покачала головой и посмотрела на мертвого Гужа. Его разорванная рубашка была распахнута на груди, и на этой груди покрытой седыми волосами, что-то лежало, зашитое в мешочек, а мешочек висел на шее, на старой тесьме, которая была во многих местах связана узлами. Тетка Маланья покосилась на Ваську, который хныкал в углу, потом подошла к мертвому, сняла с груди его мешочек и вытащила оттуда кусок старого пергамента, весь истлевший и исписанный. Она осмотрела его со всех сторон, опять покачала головой и бросила его вместе с мешочком на пол. Потом она взяла крючок, старые башмаки, и, оглядываясь во все стороны, тихонько ушла восвояси. Васька подполз к мешочку. Он тщательно свернул пергамент, вложил его в мешочек и повесил себе на шею. Почему он это сделал, он и сам хорошенько не понимал. Мешочек висел на шее у деда: дед умер, и Васька повесил мешочек себе на шею, как будто так и следовало сделать.

Старого Гужа похоронили. Васька остался один в целом свете, как щенок, которого выбросили в овраг. Он пошел к тетке Маланье, но у нее было своих семь ребят, и все-таки она дала ему кусок черствого хлеба.

— На, постреленок, — сказала она, — да больше ко мне не ходи, — не то все бока тебе обломаю.

«Видишь, какая злющая, — подумал Васька, — а небось, дедушкины башмаки и крючок стащила».

Из конуры, где он жил со старым дедом, его тоже выгнали. Спать ему было негде, есть ему было нечего, — это он хорошо понимал, несмотря на то, что ему было всего только семь лет. — Что же, подумал он, я сильный мальчик, я буду работать. Буду, как дедушка, шивыряться в кучах, отыскивать тряпки и продавать их. Фонаря у меня нет и крючка тоже, — я буду руками работать, ощупью. И он дождался вечера и пошел на работу. Но только что он принялся за первую попавшуюся ему кучу, как к ней подошли два тряпичника с фонарями.

— Ты что тут делаешь, дьяволенок? — закричали они. — Ты пришел у нас тряпки таскать? Нам самим есть нечего, а ты еще у нас хлеб отбивать? Вон, вон, вон! — и один тряпичник так затопал и застучал своим крюком о каменную плиту, что Васька, хотя был и из храброго десятка, а пустился бежать опрометью, куда глаза глядят.

Целую ночь он прошлялся по улицам. Сон клонил его. Он было улегся на большом камне перед воротами, но полицейский солдат согнал его.

— Пошел, пошел, — закричал он, — на улице никто не спит!

«Где же мне спать, — подумал Васька, — не сквозь землю же мне провалиться!» — И он опять пошел бродить. Ножонки у него были крепкие, но и те едва таскали его.

Рано утром он наткнулся на толпу ребят. Они все были такие же грязные, оборванные, как и он сам.

— Откуда вылетел? — закричали они. — Видишь какой морской кот!

— Я спать хочу, — сказал Васька.

— Ха! Ха! Ха! А мы выспались, теперь есть хотим!

Васька поплелся за ними.

Они пришли на большую площадь, на которой был рынок. Около лавочек, в уголочках были свалены в кучи дынные корки, гнилые яблоки и груши. Все ребятишки с жадностью накинулись на них. Они рвали друг у друга гнилые яблоки и царапались из-за них, как кошки.

Васька был голоден. Одно большое яблоко, почти все черное и заплесневевшее, ему очень понравилось. Он схватил за руку мальчишку, который сосал это яблоко.

— Давай добром, — сказал он, — а то силой возьму!

Мальчишка вместо ответа хватил Ваську кулаком прямо в глаз. Васька кинулся на него, смял, насел на него и вырвал яблоко.

Потом он принялся сосать его. Но яблоко было горькое, оно все насквозь было пропитано гнилью. Васька бросил его и при этом подумал: дедушка меня все хлебом кормил, где бы мне хлеба добыть?

Он оглянулся. Невдалеке, в булочной были разложены грудами хлебы, большие и маленькие. Васька вошел в булочную.

— Дядюшка, — сказал он булочнику, — дай мне один маленький хлебец: я не могу есть гнилые яблоки, а есть-то мне хочется! Дедушка меня все хлебцами кормил. Дай мне один хлебец!.. — и он протянул руку.

— Видишь, какой попрошайка сыскался, — закричал сердито лавочник. — Много вас здесь шляется потаскушек, ха, ха, ха! А деньги есть у тебя, а? Не припасено еще для вас хлебцев. Проваливай!

«Погоди же, — подумал Васька, — я и без тебя добуду хлебец...» И он начал вертеться около булочной и поглядывать. Как только булочник в двери — он тотчас же в булочную; хвать один хлебец, и бросился с ним бежать без оглядки, упрятывая на лету хлеб в рот. Но тотчас же за ним бросился и булочник в погоню, а так как ноги у него были вдвое длиннее, чем у Васьки, то не прошло и секунды, как он схватил Ваську.

— Ага, воришка поганый! — кричал он. — Ты хлеб таскать, а? хлеб таскать? — и поймав Ваську за волосы, он потащил его в булочную.

— А ты его в суд, в суд представь, — кричал ему сосед, зеленщик, — а то повадится он таскать, так с ним сладу не будет. В суд представь, там его упрячут куда следует.

— Это ты правду сказал. — И булочник жестоко оттеребил Ваську за волосы, потом дал ему затрещину, от которой тот слетел с ног, и, наконец, уже схватил его за руку и потащил в суд. На дороге ему попался полицейский, и он, вместе с булочником, повел Ваську в суд. Васька хныкал и шел ни жив, ни мертв. — Что такое суд? Что с ним сделают? Он ничего не понимал и страшно боялся.

В суде булочник рассказал, как Васька стащил хлеб, и как он его поймал.

— Тебя как зовут? — спросил судья.

— Васькой, — пробормотал, всхлипывая, Васька.

— Кто твой отец?

— У меня не было отца. У меня был дедушка, да и тот умер.

— Где же ты живешь?

— А нигде не живу.

— Просто бродяга, жулик, — пояснил полицейский.

— Я прежде жил с дедушкой, — объяснял Васька, хныкая, — а как он умер, так мне негде стало жить и есть нечего. Я хотел ветошки собирать, да тряпичники так на меня закричали, так закричали... Ты, говорят, дьяволенок, хлеб у нас отбивать хочешь!.. Другие мальчишки, вон, яблоки гнилые едят, — а я не могу есть, яблоки-то ведь гнилые, а меня дедушка все хлебцем кормил. Я попросил у булочника хлебца, а он мне не дал: ты, говорит, попрошайка. Ну, я и стащил один хлебец, всего один — маленький.

— А ты не знаешь, что бывает за воровство, а? Не знаешь? За это вашего брата в тюрьму сажают, в рабочий дом.

— Мне ведь есть-то было нечего, — говорил, всхлипывая, Васька. — А у булочника хлебцев-то много. Не помирать же мне с голоду...

— И помирай, а воровать не смей, — говорит строгий судья. — Воровать не позволяется.

«А помирать с голоду позволяется?» — подумал Васька, и потом вдруг заговорил, указывая на булочника: — Вот он поколотил меня, а теперь жалуется. За волосы меня оттаскал и по затылку меня ударил, с ног меня сшиб, а теперь вон жалуется!

— Врешь ты, врешь, поганый воришка! — закричал на него булочник. — Пальцем я тебя не тронул.

«Может быть, и в самом деле врет, этакий маленький плут», — подумал судья и тут же велел своему рассыльному разыскать: где живет Васька и как его фамилия, а писцу сказал, чтобы он приготовил ему паспорт.

— Ну, — сказал он потом Ваське, — по закону следует посадить тебя в рабочий дом, слышишь, маленький воришка? Это следует сделать с тобой по закону, и будешь ты там сидеть целые три недели, будешь воду таскать, сор мести.

— А есть мне там дадут? — спросил Васька.

— Дадут, — сказал судья и улыбнулся.

— Гнилые яблоки? — опять спросил Васька. Но судья ничего не ответил, — он принялся писать бумагу.

Через час Ваську отвели в рабочий дом, что был на краю города. Там было черно и грязно, но Васька был сам черен и грязен. Ваську заставили мыть пол, таскать воду. Он работал с усердием. Его кормили простым хлебом, но ему и тот казался очень хорошим, потому что лучше этого хлеба он редко едал, а голод не тетка. Другие большие работники, которые содержались в рабочем доме, полюбили Ваську. Они называли его смышленым, потешались над ним, и подчас давали ему толчки и затрещины. Через три недели Ваську отпустили на свободу. Ему дали паспорт. Кармана у него не было, он положил его за пазуху и крепко подтянулся поясом.

«Куда же я теперь пойду? — подумал он, когда очутился в поле. — Есть мне опять нечего, — разве опять украсть что-нибудь?»


II


Недалеко от рабочего дома стояло несколько больших домов с длинными трубами. Все эти дома были обведены каменной стеной. Это была фабрика, на которой пряли бумагу и делали из нее разные материи. В длинной стене было много ворот. Васька остановился перед одними воротами. Они были отворены; сквозь них был виден маленький дворик, чисто выметенный. Посреди этого дворика стояло два стола, и за ними сидели кружком большие работники и мальчишки, и все они ели похлебку, от которой шел горячий пар, — ели и закусывали хлебом.

Васька постоял, посмотрел, подумал и подошел к мальчишкам.

— Откуда явился? — спросил один мальчишка. — Али жулик оборванный?

— Нет, я теперь не жулик, — сказал Васька и сел около мальчишки на скамеечку. — Мне есть было нечего и я стащил хлебец, за это меня посадили в рабочий дом. Ну, там мне было хорошо, а теперь мне опять нечего есть и делать нечего, — вот и все. А я не жулик!

— Так ты пришел сюда работы искать? Ну, брат, проваливай дальше, здесь и без тебя народу много.

В это время к ним подошел надсмотрщик. — Вот, — сказал мальчишка, указывая на Ваську, — работник явился: есть, говорит, нечего. Вон какой оборванный!

— Нет работы, — сказал надсмотрщик, — комплект, понимаешь, все полно. Пошел вон!

Васька встал. Похлебка так хорошо пахла. Все ребятишки с таким аппетитом ели хлеб. Он посмотрел на всех.

— Я, дяденька, — сказал он робко надсмотрщику, — у вас бы полы мел, да воду таскал, а вы бы мне каждый день давали этакий маленький кусочек хлеба. Мне ведь что? Только бы с голоду не помереть! А воровать не велят, говорят и собака стыдится воровать.

Надсмотрщик пристально посмотрел на Ваську. Васька прямо смотрел на него своими большими серыми глазами.

— А паспорт у тебя есть?

— Есть, — торопливо сказал Васька и тотчас же вытащил паспорт из-за пазухи.

Надсмотрщик посмотрел паспорт, потом еще раз посмотрел на Ваську, на его хмурое, но умное личико с большим выпуклым лбом.

— Ну, оставайся, — сказал он, — сверхкомплектным, без жалованья! Дайте ему место, пусть поест... Да только смотри, плут, если ты что-нибудь стащишь или созорничаешь, так я тебя туда упрячу, куда Макар телят не гонял!

«Ладно», — подумал Васька.

Ему дали хлеба, дали ложку. От радости он себя не помнил. Он уплетал хлеб и похлебку, как настоящий кот-Васька, поглядывая на всех из-под лобья.

— Вишь — жулик, — сказал мальчишка, подле которого он сидел. — Видно, у тебя в брюхе-то сухотка!

Васька молчал и торопливо ел, обжигая рот.

— Сверхкомплектный! — продолжал мальчишка, — кроме корма, значит, тебе ничего не дадут, как ни старайся. А мы все вон по три франка в месяц получаем!

Васька молчал и ел.

Потом их всех погнали на работу. Ваську заставили отбирать хлопок и чесать его большой щеткой. Он принялся с усердием за работу, и так теребил и чесал хлопок, что все другие мальчишки только дивились.

— Вишь, какой забористый, — говорили они, — сверхкомплектный!

Подле Васьки сидел маленький мальчишка, одних лет с ним, но худой, желтый. Его сухие, костлявые ручонки едва двигались. Щетка не слушалась его, холодный пот выступал у него на маленьком личике. Вечером пришел надсмотрщик.

— Это ты все начесал? — спросил он Ваську, указывая на большую кучу хлопка.

— Я, — сказал Васька, — и обтер оборванным рукавом пот с раскрасневшегося лба.

— А ты что?! Ты что?! — закричал надсмотрщик на худенького мальчишку, — ты опять не кончил урока?

— У меня, господин, сил нет, — проговорил чуть слышно мальчишка.

— А! Сил нет? А я тебе сказал, прогоню, сказал? А?.. Ну, пошел же теперь вон, пошел вон!

Мальчишка заплакал.

— Видишь какой! Сил нет, а на фабрику работать идет... Пошел, пошел! Чтобы и духу твоего здесь не было!

— А ты, — продолжал надсмотрщик, обращаясь к Ваське, — будешь на его месте. Из тебя, видно, выйдет прок. С завтрашнего числа, если будешь так же хорошо работать, будешь получать по десять сантимов в день.

— А ты — вон, вон, вон, сейчас же вон! — И надсмотрщик погнал худенького мальчишку. Он был такой же сирота, как и Васька, но у него не было сил. Есть ему было нечего, работать он не мог, он должен был умереть с голоду.

Васька поселился на фабрике. Ему было очень хорошо. Каждый день ему, как и всем другим работникам, задавали уроки. Васька скоро кончал свой урок и потом ходил смотреть, что делают другие.

Раз он кончил свой урок очень рано. Проходил надсмотрщик.

— Ты что без дела шляешься, лентяй? — закричал он на Ваську.

— Да у меня, господин, дела нет. Я урок-то свой кончил.

— Кончил, так теперь шляешься без дела, шабалы бьешь?.. На тебе еще! — И он отвалил Ваське хлопку чуть не на целый урок. Чеши, лентяй!

— А что, господин, — спросил, нахмурясь, Васька, — мне за это больше дадут, чем другим? Ведь это уже сегодня будет как будто другой урок.

— Больше?! Ах ты, дармоед поганый! Силы у тебя больше, чем у других, ну и работай, сколько можешь. Видишь, какой лентяй!

«Ладно!» — подумал Васька, и на другой же день работал не торопясь, и кончил как раз свой урок в одно время с другими мальчиками.

«На, вот! — подумал он. — За ту же цену тебе вдвое работай?! Видишь, какой ловкий! Ha-ко, вот тебе урок! Больше ничего не получишь».


III


Жили и спали все работники в большой, низкой комнате, в подвальном этаже. Летом там было душно, осенью сыро, зимой холодно.

Каждую осень почти все мальчики хворали. В три года их много перемерло. Один Васька не хворал. Он привык к сырости, к холоду, к труду. Он был крепче всех и работал, как сильная собака, которую с утра до вечера заставляют возить тяжелую тележку.

Он осмотрелся, обжился на фабрике. Он узнал теперь, в каком доме была прядильная, в каком шпульки разматывали, где была ткацкая, где был склад, и даже где была главная контора. Но там, в середине фабричного двора, он никогда не бывал. Там, за железной решеткой, был большой парк, и в этом парке был дом самого хозяина. Во все три года фабричной жизни Васька и трех раз не видал этого хозяина. Это был толстый, низенький человечек с красным лицом, с пухлыми щеками, низеньким лбом и маленькими черными глазками.

Раз, хозяин обходил все заведение. Мальчики работали. Васька изо всех сил чесал хлопок и поглядывал из-под лобья на хозяина.

— Этот уже большой и, должно быть, сильный мальчик, — сказал хозяин, остановясь против Васьки. — Который ему год?

— Должно быть, уже лет десять будет, больше, — ответил надсмотрщик.

— Его бы в мотовильню перевести, — сказал хозяин.

И Ваську перевели в мотовильню. — «Посмотрим, — подумал он, — что-то здесь будет?»

В мотовильне, на больших мотовилах разматывали бумагу, с мотовил ее наматывали на челноки, а с этих челноков большая машина наматывала ее на катушки или на шпульки.

«Зачем это ее три раза мотают?!» — подумал Васька.

Ему дали сотню катушек. На них бумага была запутана, порвана. Таких катушек на машине оказывалось каждый день до двух тысяч. Их нужно было снова перематывать на челноки, и при этом сращивать концы с концами. Мальчики, работавшие вместе с Васькой, клали каждую катушку в корзинку и мотали с нее; катушка прыгала в корзинке, зацеплялась, задевала, надо было ее отцеплять, отпутывать, а время шло, и каждый мальчик мог только к вечеру кончить свой урок. Васька несколько дней разматывал катушки в корзинке, разматывал, присматривался и раздумывал: «нельзя ли как-нибудь это устроить так, чтоб было легче и скорей?»

Сначала он придумал мотать не к себе, как обыкновенно делали другие мальчики, а от себя. Дело пошло скорее.

Потом он нашел проволоку, воткнул ее в щель на полу, насадил на проволоку шпульку и начал разматывать. Дело пошло еще скорее. Только шпулька то и дело соскакивала с проволоки. Васька и тут ухитрился, нашел кусок пробки, насадил шпульку на проволоку, а на конец ее воткнул пробку. Шпулька вертелась, прыгала, но с проволоки не соскакивала.

Надсмотрщик подошел к Ваське и посмотрел на его работу. Шпулька вертелась как на машине. Васька мотал так проворно, что в глазах рябило.

— Это кто тебя научил? — спросил надсмотрщик.

— Сам, господин, догадался.

— Видишь, какой дошлый! Только не сам ты умудрился, а Бог тебя умудрил, понимаешь ли, Бог! — и он потрепал Ваську по плечу.

Надсмотрщик был старый седенький старичок. Он уже тридцать лет жил па фабрике. В воскресные дни он учил мальчиков читать и закону Божию. Васька учился с сильной охотой и давно уже бойко читал, тогда как другие бились над складами.

— Ну, — говорил надсмотрщик, — детки, теперь читайте за мною: Отче наш, иже еси на небесех!.. — И все за ним повторяли. А когда доходили до слов: Хлеб наш насущный даждь нам днесь... — то старый надсмотрщик крестился, и все, смотря на него, крестились и повторяли великие слова святой молитвы...

Потом учили нравоучения:

Науки юношей питают.

— Как же, — спрашивал Васька, — разве наука — хлеб?..

— А ты учи — не рассуждай! — замечал надсмотрщик.

«Вот дурака нашел; как не рассуждать? — думал Васька. — Ведь на то Бог и ум дал, чтоб рассуждать, ведь ты же говорил: Бог премудр...»

И он думал. Все замечал, за всем наблюдал и все обдумывал.

Он думал: почему одни люди бедны, а другие богаты? — «Надо быть сильным и умным», — решил он. Будешь силен и умен, не будешь хворать и с голоду не пропадешь, а денег наживешь много. Ну, и лениться не надо. Ленивый — все равно, что хворый или дурак. А отчего же бывают дураки богатые? А что, на том свете будут дураки или нет?..

Один раз надсмотрщик послал его к главному управителю, но главного управителя не было дома, он был в главной кассе, и Ваську послали в главную кассу. Он увидал там такие чудеса, каких еще никогда не видал. Там за решетками сидели господа и все писали или считали, а около одного из них стоял большой шкаф, весь окованный железом, и из этого шкафа он вынимал свертки и развертывал их. В этих свертках были все золотые деньги. Золото тихо звенело, точно тонкие струнки играли. Кассир считал, считал его. Васька смотрел во все глаза, разинув рот. «Батюшки, сколько тут денег-то! — думал он: — в каждом золотом — двадцать франков, а тут их этакая пропасть, и не сочтешь!..»

Целую ночь ему мерещились столбики из золотых денег; утром он вынул из-за пазухи новый кожаный кошелек. В этом кошельке лежал мешочек с пергаментом, который остался ему от деда. Здесь лежали Васькины деньги. У него было сорок франков и пятьдесят восемь сантимов, — все, что он скопил за время житья на фабрике, и хотя берег, сильно берег деньги, — но больше скопить не мог: дорого стоила одежда. Ее выдавали с фабрики и брали за нее много, а на стороне покупать не позволяли.

И он начал думать, как бы ему добыть много денег. «Воровать не велят, — думал он, — мошенничать Тоже — как тут быть?» Он долго думал, ходя по двору. Никто не мешал ему думать, потому что был праздник; мальчишки играли в бабки и орлянку. Васька был один. — Вот что надо сделать, — наконец, решил он. — Надо сделаться мастером, главным мастером, что живет в том доме и работает в ткацкой. Ваське казалось, что у этого мастера было много денег, — но денег-то у него именно и не было, хотя он и был главный мастер, то есть пускал в ход все ткацкое заведение и знал так свое дело, как не знал его сам хозяин. Васька ходил около решетки хозяйского парка.

— Мальчик, мальчик! Подыми мне мячик! — Васька оглянулся и остолбенел. За решеткой стояла девочка, белая, розовая, вся в локонах, вся в белом, в кружевах, в лентах. Это была хозяйская дочка.

— Подыми мне мячик, — повторила девочка, смотря прямо на Ваську. — Вон он!.. видишь, там, в траве.

Васька подошел к мячику, поднял его и подал через решетку девочке. Она взяла мячик, посмотрела на Ваську большими голубыми глазами, улыбнулась, прыгнула и убежала в сад.

Васька долго смотрел на кусты, за которыми она скрылась. «Видишь, какие они бывают, хозяйские-то дети, — сказал он и встряхнул волосами. — Да! Точно куколки, хорошенькие куколки или херувимчики, что на вербах бывают...» и он вернулся домой и, чуть ли не в первый раз в жизни, посмотрелся в зеркало, что висело у надсмотрщика на стенке.

«А я вон какой желтый да черный» — подумал он.

И еще крепче стал он думать: — что надо сделать, чтобы нажить много денег...

Один раз он стоял перед большой машиной, которая разматывала шпульки. Машина работала, вертелись шестерни и валики, вертелись шпульки, вертелись челноки, — шум и гул шел по всей зале. Вокруг машины ходили работники и то и дело снимали спутанные, порванные шпульки и насаживали новые. Васька ходил за ними и замечал, в какое время шпулька путается и рвется, и раздумывал, отчего это бывает. Вот поднялся валик, на котором насажены челноки, быстро поднялся и быстро опустился, и точно также быстро оборвалось несколько шпулек. Васька всматривался, опять и опять та же история. Вон чуть не целые десять шпулек сряду разом оборвались. «Видишь ты, — подумал он — какая штука!». — Он улыбнулся: он понял, в чем дело...

В это время, как нарочно, подошел сам мастер.

— Ты что тут делаешь? — спросил он Ваську.

— А я, господин, урок свой кончил, так вот теперь смотрю, почему это шпульки рвутся?

— Почему же рвутся?

— Да челноки не так ходят, как следует. Вот, вот, примечайте: который челнок тише вертится, который скорее. Когда они подымутся, им бы надо было всем в раз — перевернуться, а они нет, — и который задержится, у того нитка вкось пойдет, а шпулька-то запутается, а то и нитка оборвется.

Мастер усмехнулся.

— Это, брат, и без тебя давно знали. Да пособить этому нечем.

— Как нечем? А вот если бы челночки-то ходили на таких же прутьях, как и шпульки.

— Тогда бы они прыгали и еще больше путали.

Васька задумался.

— Дошлый ты — да не совсем, — сказал мастер. — Сперва поучись, да вырасти, а потом уж и думай. А то тебе без году неделя, и совсем ты еще глупехонек.

— А если бы, — сказал Васька, не слушая его, — каждый челночек так насадить, чтобы сверху у него была проволочка винтом свернутая и снизу также. Они бы не давали ему прыгать, а он бы только приноровлялся, как шпулька вертится, и нитка-то ровно бы шла.

Теперь мастер задумался.

— Ну, — сказал он, — может быть, ты и в самом деле дошлый. Попробуем завтра — увидим.

Попробовали; насадили сперва два челнока, как Васька указал — шпульки не рвались. Потом насадили все также, — шпульки почти совсем перестали рваться. Их перестали носить в мотовильню. Десяти мальчикам стало нечего делать — их прогнали с фабрики. Может быть, некоторые из них умерли с голода — зато Васька торжествовал: его перевели в ткацкую.

В ткацкой был другой мастер, самый главный мастер. Там была работа мудреная и трудная. Там ни одному мальчику не было менее шестнадцати лет — одному только Ваське было тринадцать. Там рисовали, выводили и наводили узоры. Ставили узорчатые карты под тканье и ткали по ним большими машинами.

Каждый день и целый день-деньской там шла суматоха; машины страшно шумели и стучали, потому что в то время (это было очень, очень давно) еще никто не знал, как сделать так, чтобы они не стучали. Васька скоро стал чуть не набольшим над всеми работниками: чуть не каждый шел. к нему за помощью.

— Вася, — просил один, — как мне нарисовать эту штуку, покажи! — и Вася показывал, как нарисовать какой-нибудь цветок или каракульку.

— Вася, — говорил другой, — как нам уставить пресс? Он не действует, а мастер увидит, заругается... — и Вася показывал, как уставить пресс, так, чтоб он действовал, а мастер не ругался.

— Вася, — говорил третий, — покажи, как нам карту на станок поставить: она все вкось идет, — и Вася показывал, как уставить карту, чтобы она вкось не шла. И большой и малый — все к Васе, а он всем указывал и везде поспевал. Работа так и кипела у него, как на хорошей машине. Он трудился, наблюдал, думал, а время шло, годы уходили, и колесо жизни неизменно вертелось.


IV


Прошло больше десяти лет. Многое переменилось. Много мальчиков и больших работников перемерло или сменилось. Сильно переменился и Васька. Он стал уже целым Василием, и даже иногда называли его г. Гранжо. Он был рослый, здоровый, краснощекий и загорелый малый. Его выпуклый лоб выступал над бровями, его темные волосы слегка вились и раскидывались во все стороны. Его тонкие губы почти никогда не улыбались. Он говорил не торопясь, громко, толково, как бы обдумывая каждое слово. Его загорелые руки были ловки и крепки. Он уже высоко взобрался на обод колеса жизни и все думал: как бы взобраться еще выше...

Сильно изменилась и хозяйская дочка, та самая дочка, которую Василий Гранжо видел только раз в своем детстве, которая промелькнула перед ним, как хорошенькая бабочка. Она уже стала взрослой барышней, невестой, она хорошо играла на фортепьяно и еще лучше наряжалась.

Раз, это было летом, ей захотелось иметь особенное кисейное платье. Она сама нарисовала узоры цветов на это платье. Эти узоры надо было выткать на материи, и кроме того, между ними тоже выткать ажурные решетчатые арабески.

— Папа, — сказала она, ласкаясь к толстому старому отцу, — мне нужно непременно такое платье; нужно к балу; какой же ты фабрикант, если не сумеешь выткать мне такого платья!

— Дурочка! — сказал, улыбаясь, отец. — Я никогда не ткал и не тку никакого платья; я этому не учился.

И он послал за главным мастером. Мастер посмотрел на узоры, узнал, что нужно, и сказал: — Этого никак нельзя сделать, положительно невозможно!

Дочка надула губки.

— Вы не умеете, потому и невозможно, — сказала она, и потом еще прибавила про себя: «Старый и глупый, потому и не умеет».

Через день она опять пристала к отцу с тем же.

— Папа, милый, добрый, — говорила она, — у тебя, говорят, есть на фабрике подмастерье, то есть помощник главного мастера, зовут его Василий Гранжо. Позови его, он, верно, сумеет.

Папа поморщился, но все-таки послал за Василием Гранжо. Пришел Василий Гранжо, и папа сказал: — Ну, толкуй с ним сама, все это вздор! — и ушел в кабинет.

— Послушайте, г. Гранжо, — обратилась к нему она, — ведь вы можете сделать мне этакое платье, то есть, материю на платье?.. — и она рассказала, какую. — Неправда ли, вы можете? — прибавила она, и при этом подумала: «Какой он славный; он, должно быть, умный и добрый».

— Это можно сделать, — сказал Гранжо, — только...

— Что же?

— Для этого необходимо, чтобы я сам был главным мастером. — И он посмотрел прямо своими умными серыми глазами ей в глаза.

— Почему же это так необходимо? — спросила она и потупилась.

— А по многому, и прежде всего потому, что главный мастер этого не может сделать, а я могу. Стало быть, я знаю больше главного мастера. А потом, я хочу получать столько, сколько стоит моя работа, а до сих пор я получал, как простой работник, тридцать франков в месяц. Да, наконец, мне пора и вылезти из грязи. Вам вон хочется иметь хорошее, красивое платье, и мне тоже хочется многого, тоже хорошего и красивого. А я с семи лет тружусь, как машина. Я сам пробил себе дорогу. Я хочу идти дальше, и был бы дурак, если бы не воспользовался теперешним случаем. — Не сделают меня главным мастером, не будет у вас платья, а я останусь простым работником и ничего не потеряю. — Вот и все.

Она посмотрела на него.

— Я поговорю с папа, — сказала она шепотом, покраснела, улыбнулась и быстро вышла из комнаты.

Через два дня сам хозяин пришел в ткацкую. Он смотрел сердито, выбранил нескольких работников, на все ворчал, ко всему придирался и, наконец, начал говорить главному мастеру, что он ничего не делает, что фабрика с каждым годом идет хуже, и что он желал бы, чтобы у него ткались ажурные кисеи.

— Это невозможно, — сказал главный мастер и пожал плечами. — А я стараюсь!..

— Вы говорите, что это невозможно, невозможно?.. Василий Гранжо, подите сюда!

Василий Гранжо подошел.

— Можете вы ткать ажурную кисею?

— Могу, — сказал Гранжо.

— Тките, распоряжайтесь; берите сколько нужно денег из кассы, а через неделю принесите мне образчики. Если они будут хороши, вы будете главным мастером. Слышите: вы будете главным мастером! — И он поднял палец кверху.

— А если он не сделает? — спросил главный мастер, побледнев.

— Тогда я его прогоню вон из фабрики, — сказал хозяин, — прогоню, как лгуна и самохвала... и... больше нечего и рассуждать. — И он ушел.

Главный мастер и Василий Гранжо стояли друг против друга, и смотрели друг другу прямо в глаза.

«Не сделаешь, лгун и самохвал», — подумал мастер.

«Сделаю, старый дурак», — подумал Василий. И они разошлись, не говоря друг другу дурного слова.

Гранжо работал днем, работал ночью; дело было трудное и для другого невозможное. Задача была не только в том, чтобы изобрести способ ткать машинные кружева, о которых в те времена еще никто и не думал, — но надо было, чтобы эти кружева были вотканы в другую материю, где кроме того, были бы вытканы цветы, и притом окрашенные. Одним словом, работа была сказочная, фантастическая, невозможная, а Гранжо все-таки принялся за нее.

Через неделю он принес образчики. — Хозяин прищурился, посмотрел на них и улыбнулся.

— Хорошо, очень хорошо! — сказал он, — совсем в новом роде. — Он соображал, почем можно продавать аршин такой кисеи, хотя и не знал, сколько она ему будет стоить.

— Али! Али! закричал он, — Али, поди сюда!

Вошла дочка.

— Вот в том роде, что ты желала. Как тебе понравится?

— Ах, какая прелесть! Ах! Просто милка! — и она чуть не поцеловала кисею. — Знаешь ли, папа, это даже лучше, чем я воображала, даже узор лучше, чем я нарисовала. Когда же будет готова материя?

— Через неделю после того, как меня сделают главным мастером, — сказал спокойно Гранжо.

— О, да! — сказал хозяин. — Вы будете главным мастером сегодня же. Эй! позвать ко мне главного управителя!

— Позвольте, хозяин, — сказал Гранжо. — Вы можете это сделать очень скоро, но ведь для этого необходимо и мое согласие.

— Разве вы не желаете?

— Напротив, очень желаю, только под двумя условиями.

— Какими? — и хозяин нахмурился. Ему было очень неприятно, что его собственный работник начинает предлагать ему условия.

— Во-первых, я желал бы получать не жалованье, а два процента со всего, что будет выткано на фабрике.

Хозяин взял карандаш и рассчитал.

— Этого я не могу, — сказал он, — не могу-с. Вы таким образом, будете получать вдвое больше, чем теперь получаете.

— Да ведь и вы будете зато получать вдвое.

— Это мы еще посмотрим! Об этом надо подумать. Я об этом подумаю... А какое же ваше второе условие?

— А второе условие, чтобы вы дали пенсию прежнему главному мастеру. Эта пенсия вас не разорит, а он стар, у него семейство, и он останется без куска хлеба. — Хозяин вскочил.

— Этого я не могу, этого я совершенно не могу-с, — вскричал он, сильно махая руками. — Этак мне придется всем работникам давать пенсию, этак мне придется кормить всех нищих, и наконец, самому пойти по миру. Этого я не могу-с. Этого я положительно не могу-с. У меня фабрика, а не богадельня.

— Как вам угодно, — сказал Гранжо. — А быть у вас работником я тоже не могу-с, и сегодня же пойду на фабрику к г. Роньону.

Хозяин расставил руки и вытаращил свои маленькие глаза, насколько он мог их вытаращить. Фабрика Роньона подкапывалась под его фабрику. Хозяин тотчас сообразил, что если Гранжо перейдет туда и будет там ткать те отличные ажурные кисеи, которых образчики лежали у него теперь перед глазами, — то его фабрика быстро падет. Потом он также сообразил, что если он уступит теперь Гранжо, то этот самый Гранжо возьмет его в руки.

Холодный пот выступил у него на лбу, и он сейчас же вытер его тонким батистовым платком.

— Позвольте мне подумать, — сказал он мягким тихим голосом. — Кажется, я имею право подумать... Это все ты со своими ажурными кисеями! — закричал он на дочь и вышел из комнаты.

Она вспыхнула и прямо посмотрела на Гранжо.

— Послушайте, — сказала она. — Зачем вы обижаете папа? Разве хорошо угрожать и... делать насилие?

Гранжо пристально посмотрел на нее. В его глубоких серых глазах промелькнул огонек.

— Вы не знаете того, о чем вы говорите, — сказал он резко. — Разве ваш папа не пользуется своей силой? Вы слышите, что ему дела нет, что люди умирают с голоду. Я точно также умер бы с голоду, если бы не помогли мне: случай, руки мои да голова. Но ведь не у всех же такие крепкие руки, как у меня, не все могут работать головой, и очень Немногие могут воспользоваться случаем. Вокруг меня умирали дети, мои сверстники, на той же самой фабрике вашего папа, умирали от холода, от сырости, от дурной пищи. Я, и вместе со мной очень немногие, перенесли все это. Я перенес все невзгоды, лишения, щелчки. Вы не знаете, вы даже не можете себе представить той жизни, которую я прожил, и которую многие проживают теперь здесь, на фабрике у вашего отца. Вы никогда не заглядывали ни в темные подвалы, ни в душные мастерские; вы никогда не думали, каким трудом, лишениями и даже горькими слезами выработан тот кусок красивой кисеи, в которую вы наряжаетесь. Я все это знаю, слишком хорошо испытал, я все это вытерпел, вынес на своих плечах. Я имею право, да, полное право идти выше, дальше, и поступать так, как я поступаю.

Она слушала его со вниманием и невольно любовалась на него. Он в эту минуту был очень хорош, потому что высказывал с жаром то, что глубоко прочувствовал и передумал. Она была смущена; с ней никто никогда не говорил так прямо, свободно и так серьезно, и притом, она даже вовсе не знала, что делается на фабрике у ее отца.

— Я вам очень благодарна, — сказала она со смущением, — благодарна за вашу... откровенность. Я действительно этого ничего не знала... Ах!.. — и она провела по лбу своей хорошенькой ручкой, — мне ведь об этом никто не говорил... Мы еще, верно, увидимся, сказала она, помолчав, и протянула эту маленькую, хорошенькую ручку Василию Гранжо. — И он пожал своей крепкой, жесткой, рабочей рукой эту нежную ручку.

Потом он быстро собрал образчики кисеи, и, поклонившись неловко, как-то боком вышел из комнаты.

Через два дня за ним прислал опять хозяин.

— Я обдумал, — сказал он, — то, о чем мы говорили. Я, — и он встал с кресла во весь рост, — я предлагаю вам следующие условия: вы будете получать то жалованье, которое получал до сих пор главный мастер, и квартиру, также как он. А потом, со временем, когда вы будете вводить новые улучшения, и доход фабрики увеличится, то с этого чистого дохода вы будете получать по два процента.

Гранжо подумал, сообразил и сказал: я согласен.

— Что касается до другого условия, — сказал хозяин... потом он помолчал, сел на кресло и начал говорить тихо: — я, право, удивляюсь, — сказал он и замигал глазами, — что вам за дело до старого мастера, какая такая у вас тут забота? Ведь он вам не друг, не брат, не сват, — что вы за него хлопочете?! Он работал, пока был в силах, а теперь, если он ни на что не годен, пусть идет в богадельню. — И хозяин махнул рукой. — На это есть богадельни, — прибавил он внушительно.

— Зачем же, — сказал Гранжо, — богадельня будет содержать его, тогда как он почти всю жизнь на вас одних работал? Если бы он не был работником и не дошел бы до главного мастера, я о нем бы и хлопотать не стал. Точно также, если бы я не был работником, я опять хлопотать бы не стал. Ведь со мной может то же случиться, что и с ним. И я могу под старость остаться без куска хлеба, если не буду стараться нажить себе побольше денег. А теперь, если вы дадите ему пенсию, то и у г. Роньона главный мастер тоже запросит себе пенсии, и он должен будет ему дать, и другие тоже. Понимаете — это войдет в обычай.

— Я думаю, — сказал хозяин, который вообще не очень скоро думал. — Я подумаю и пришлю вам сказать.

Гранжо поклонился и вышел.

В тот же день вечером главный управитель пришел в ткацкую и сказал Гранжо, что он может, если ему угодно, на днях перейти в квартиру главного мастера, что уже сделано распоряжение о ее очистке, и что старый главный мастер, в виде пенсии, будет до своей смерти получать половину того, что он получал на фабрике.

Гранжо пожал плечами, но все-таки сказал: хорошо! А главный мастер даже пришел поблагодарить его за пенсию.

«Ну и хорошо, если остался доволен!» — сказал сам себе Гранжо, и сделался сам главным Мастером.

Три дня сряду хозяин приходил в ткацкую, ходил по всей фабрике и смотрел, как распоряжается главный мастер г. Гранжо. А новый мастер распоряжался так хорошо, что хозяин только дивился и постоянно спрашивал: да к чему это? Да для чего это? И главный мастер толковал ему, к чему и для чего, и так толковал, что хозяин и возразить ничего не мог. Он только слушал и думал при этом: ну, голова! С ним действительно пойдет у меня фабрика на славу. Он даже согласился увеличить рабочим порции кушанья, хотя и сильно поморщился при этом.

Прошло около недели. Гранжо работал, как и всегда, без устали. От работы у него даже как будто прибавилось силы, по крайней мере, так ему казалось. Раз он хлопотал около машины, на которой ткалась ажурная кисея.

— Здравствуйте, г. Гранжо! — прозвучало позади него. Он обернулся. Позади него стояла она, — хозяйская дочка, Алиса, и вместе с ней ее гувернантка, или, правильнее, компаньонка.

— Что же, кисея моя готова?

— Вы видите, — указал он на машину, — торопимся и кончим к завтрашнему дню.

Она посмотрела, подивилась, полюбовалась, поблагодарила его и потом сказала:

— А у меня к вам просьба!

— Что вам угодно?

— Мне угодно, чтобы вы мне показали фабрику. Я хочу все видеть, понимаете ли, все, своими глазами.

— Извольте, — сказал Гранжо. Он понял, что она хочет видеть, как живут на фабрике работники. И он распорядился с машиной, указал, как и что надо было делать и повел ее.

— Вот, — указал он, — дворик, на который я пришел шестнадцать лет тому назад, голодным, оборванным мальчишкой Васькой. Меня тогда выпустили, или, правильнее говоря, вытолкнули из рабочего дома. На этом дворике тогда обедали работники и теперь, через шестнадцать лет, они обедают на нем же, потому что летом, в хорошую погоду, трудно обедать в их столовой.

И он повел ее в их сарай или казармы; это был большой черный, грязный и сырой сарай, где жило сотни две работников. Двое из них, мальчишек, лежали больные в лихорадке, в жару, лежали под худыми одеялами в этом сыром и холодном сарае.

— В прошлом году, — сказал Гранжо, — здесь умерло двадцать мальчиков, третьего года — двенадцать, а четыре года тому назад, когда была эпидемия, здесь умерло сорок человек.

Потом Гранжо повел Али в другие сараи, повел в мастерские, мрачные и душные. Он много показывал ей и рассказывал. В одной из чесален сидел худой мальчик, у него была чахотка; пыль от машины, которая трепала хлопок, летела во все стороны и попадала ему в горло. Он поминутно кашлял и хватал себя за грудь костлявыми руками. И везде, где они проходили, они встречали или бледных мальчиков, которые спешили кончить свои уроки, или сумрачных работников, которые сидели за машинами и смотрели угрюмо на Гранжо и Али. И чем больше показывал и толковал Гранжо, тем сумрачнее становилась сама Али. Наконец, она устала. Ей хотелось поскорее на чистый воздух, в сад, — она задыхалась.

— Довольно! — сказала она. — Я вам очень, очень благодарна; я увидела то, что я никогда, во всю мою жизнь не забуду. Ах! зачем я не знала этого раньше? Теперь мне все кисеи кажутся гадкими, даже та, которую вы для меня теперь ткете. Мне кажется, я никогда, никогда больше не буду носить нарядных платьев... Они так дорого обходятся... бедным людям.

— Это вы дурно сделаете, — сказал Гранжо: — если вы не будете носить нарядных платьев, то многим работникам нечего будет делать и они умрут с голоду. А мне кажется, умирать с голоду гораздо хуже, чем умирать от работы или от холода и сырости. Нет! Пусть будет больше работы, но пусть работнику будет лучше жить, а главное, пусть все работают, все, кто только может, хотя и не хочет: вот в чем задача!

Но Али почти не слушала его, она была бледна и едва стояла, опираясь на руку компаньонки.

Когда вошли они в сад, на чистый, влажный воздух, — она всею грудью вдохнула в себя этот воздух и при этом подумала: «имею ли я право на то, имею ли я право дышать чистым воздухом, когда тут, возле меня, люди задыхаются в тесных мастерских, люди, которые всю свою жизнь работали на меня и до сих пор работают?..»

Она оглянулась кругом. Кругом была роскошь: старый, тенистый парк, сад, весь в цветущих розанах, мраморные вазы, сверкающие фонтаны, а вдали, сквозь деревья, блестел большой дом — дворец, в котором она жила.

Она с ужасом оглянулась назад, на фабрику. Там, из длинной паровой трубы валил густой черный дым и большим столбом поднимался прямо к небу, точно коптил его...


V


Прошло более четырех лет. Гранжо почти не изменился, то есть, наружно. Зато многое изменилось внутри его, а фабрика так изменилась, что ее узнать нельзя было. Она стала образцовой. Несколько новых зданий было выстроено. Под них пошла часть земли, что была под хозяйским садом. Хозяин, разумеется, долго не соглашался уступить эту землю, но Гранжо, наконец, добился своего, разумеется с помощью Али. Завелись большие, светлые мастерские, были выстроены теплые, просторные и сухие помещения для рабочих. Зато между рабочими не было ни хилых, ни больных, ни ленивых. Эти рабочие были, так сказать, выборные со всего околотка, потому что со всех фабрик все стремились на фабрику г. Мескина. Там, говорили, не заставляют работать до упаду, кормят хорошо, да и жить хорошо. Само производство фабрики сильно расширилось. На ней ткались уже не одни бумажные ткани, а выделывались также полотна и шерстяные одеяла. Завелась на фабрике воскресная школа, под непосредственной заботой и трудами Али. Завелось даже небольшое ремесленно-учебное заведение. Все это устроил Василий Гранжо. Он стал душой фабрики и правой рукой хозяина. Главный управитель попробовал с ним потягаться, и слетел с места, слетел с позором, уличенный во многих кражах, за что и был посажен в тюрьму, как и следовало.

— Не воруй, — сказал при этом Гранжо, — и у тебя не будут воровать! — и он посмотрел при этом на всех работников и на хозяина.

В квартире Гранжо в последние три года произошла небольшая, но очень существенная перемена: в комнате, которая была прежде его спальней и в которой прежде лежали разные ткацкие инструменты, образчики и всякий хлам, в этой комнате вдоль стены стояли теперь простые, но чистые и красивые шкафы, полные книг. Гранжо в эти три года накупал их с жадностью. Он давно уже добирался до этой, как он называл, жизненной сути и, наконец, добрался. Наконец, у него накопилось денег настолько, что он был обеспечен на всю жизнь. Он мог жить процентами с капитала, а главное — он мог теперь покупать те самые книги, которых одни названия прежде соблазняли его, когда он прочитывал их сквозь окна в богатых книжных магазинах, на больших улицах. «Труд и капитал», «Рабочие ассоциации», «Прогресс и наука» прочитывал он и думал, догадывался, о чем говорится в этих книгах. Теперь он знал это, все знал — и над многим задумывался.

Читал он по праздникам, по вечерам, а целый день с раннего утра работал на фабрике и не замечал, как проходят дни. И жизнь его проходила очень хорошо, если не считать мелких неудач и неприятностей, которые порой встречались на фабрике, да столкновений из-за разных улучшений с хозяином. К первым он привык. К столкновениям приладился. Он замечал, что хозяин стареет и вместе со старостью становится мелочным и придирчивым. Он уступал ему в мелочах, а зато выигрывал там, где был крупный вопрос.

Один раз фабрике представился огромный заказ. Была война, и г. Мескину была заказана от правительства поставка на армию полотняных простынь, бумажных и шерстяных одеял и попон. Заказ необходимо было представить к известному сроку, и за неисполнение этого условия, или за дурное качество поставленных вещей хозяин фабрики отвечал капиталом, который равнялся стоимости половины фабрики. Г. Мескин был очень рад. Выгода была громадная. Тотчас были сделаны необходимые распоряжения и было приступлено к исполнению. Хозяин долго толковал и высчитывал с г. Гранжо, но и после ухода Гранжо он опять принялся за счеты, он соображал и высчитывал целый день, два дня и на третий опять позвал к себе Гранжо, а когда тот вошел к нему в кабинет, то он заглянул в соседние комнаты и тщательно припер все двери. Потом он обратился к Гранжо с самым таинственным видом.

— Знаете ли что? — сказал он, — я вот тут, — и он указал на бумагу, всю исписанную цифрами, — я тут немного соображал, сравнительно, ценность льна, бумаги и шерсти, т. е. разумеется в пряже. Что же оказывается? Это очень любопытно. Если пустить одну пятую, заметьте, только одну пятую бумаги в уток в полотно, то выходит расчет, на весь заказ, в тридцать пять тысяч, а если пустить в шерстяные одеяла и попоны тоже одну четвертую, то расчет-то выходит в сто восемьдесят тысяч на весь заказ. А?! Как это вам нравится? А если пустить одну треть?! — и хозяин подмигнул левым глазом и усмехнулся. — Подпустить одну треть?!.. — спросил он таинственным шепотом, и не дожидаясь ответа, он взял со стола лист и внизу его показал крупными цифрами начерченные триста пятьдесят восемь тысяч франков.

— Ведь вы получите со всего заказа, — сказал спокойно Гранжо, — двести тысяч чистого дохода, за исключением, разумеется, двух процентов мне.

— Так что же из этого? Двести тысяч так и останутся двести тысяч, а тут еще чистых получим триста пятьдесят восемь тысяч. Понимаете ли, чистых.

— Нет, не понимаю, — сказал прямо и громко Гранжо, — эти триста пятьдесят восемь тысяч будут весьма нечистые. Ведь вы затеваете мошенничество, казнокрадство.

— Ах! ах! — закричал хозяин, замахал руками и завертел головой. — К чему вы так скоры, так скоры на суждения? И что это за суждение такое странное, а я еще считал вас умным человеком. Вот что значит молодость-то. И что за слова вы употребляете? Ну, что такое мошенничество? Правительству нужны простыни, одеяла и попоны. Срок им полагается для носки три года. В три года никакая из наших простынь, попон и никакое одеяло не износится. Даже если мы пустим не одну треть, а почти весь уток бумажный. Потом, через три года, их назначат в продажу, как старые и продадут за бесценок, а тут еще примите в расчет и военное время, пожары, неприятельский захват и т. д. Так они пожалуй и году не прослужат. А что касается до теплоты, то разница тут выйдет самая ничтожная. Кому же, я спрашиваю вас, тут убыток. Кого я обижу? Ведь эта лишняя шерсть, которую я пущу в одеяла и этот лишний лен в простынях пропадут даром, не принося никому пользы. А мы потеряем триста пятьдесят восемь тысяч чистой прибыли. Из-за чего? Да из-за того, что будем держаться буквы закона, будем формалистами; взялись поставить столько-то из чистой шерсти и поставим, как глупые бараны, не рассуждая, и поставим. Ведь согласитесь, что это невообразимо глупо? Не правда ли?

Гранжо ничего не отвечал.

— А из трехсот пятидесяти восьми тысяч, — продолжал хозяин, понизив еще более голос, — вы получите пятьдесят восемь тысяч, даже больше. Я оставлю себе только четыреста девяносто восемь тысяч, а вы получите кругленьких шестьдесят. Капитальчик? Как вы думаете?

Гранжо хотел сказать: — Не надувай и тебя не надуют, таков мой принцип и основание кредита и общественности. Но ему вдруг пришла в голову та же мысль, только навыворот. Он даже слегка покраснел. — Если ты надуваешь, то и тебя надуют, подумал он, ибо поднявший меч, от меча и погибнет.

— А если заказ не примут? — вдруг спросил он.

— Примут, примут — сдадим! — вскричал хозяин, отпихивая от себя руками воздух, как будто этот воздух был уже самый заказ, который он сдавал. — Не такие товары сдавали! Примут!

— Я согласен! — сказал Гранжо, как-то угрюмо и строго смотря на хозяина, так что тот потупился и отвернулся.

Весь заказ надо было исполнить в два месяца, и только одна фабрика г. Мескина могла исполнить такой большой заказ в такой короткий срок. Все машины были пущены в ход, увеличили число работников. Хозяин каждое утро ходил по мастерским и приглядывался.

— Это с бумагой? — спрашивал он шепотом у Гранжо.

— С бумагой, — отвечал громко Гранжо, — сами видите, — и он указывал на шпульки, на которых действительно была бумага.

— А вы потише! — говорил хозяин опять шепотом, с испугом оглядываясь кругом. — Надо быть осторожными, как раз беды наживем... А нельзя ли в шесть ниток? — спрашивал он еще тише, подмигивая. Но Гранжо ничего не отвечал, как будто не слыхал, и отходил прочь. В последнее время он был особенно задумчив, даже рассеян. Это многие заметили. Он вообще был смел, решителен, умен, это все знали. Но очевидно, что-то, что он задумал, нельзя было взять ни смелостью, ни решительностью, ни умом. Он сомневался, сомневался глубоко в первый раз в жизни. Он взвешивал, соображал, но эти соображения висели на таких тонких ниточках, которые мог порвать случай самый ничтожный, дело было сложное, запутанное.

Весь заказ был почти готов, — оставалось два дня до его сдачи. Гранжо сообразил, высчитал: необходимо было двадцать — двадцать пять часов — немного более суток, и работа будет кончена. Он очевидно устал. Часа два он ходил у себя по комнате, все что-то обдумывая, глубоко обдумывая. Настал вечер, тихий и ясный летний вечер. Он надел шляпу и пошел прямо в хозяйский сад. Он свернул с большой аллеи в сторону и пошел узенькой дорожкой в чащу парка, к небольшой группе из старых каштанов, которые свесились над прудом. Там на скамейке кто-то сидел в белом платье. Это была Али; она увидала Гранжо, встала и пошла прямо, радостно ему навстречу.

— Это вы? — сказала она, пожимая ему крепко руку. — Целую неделю я вас не видала. Вы были заняты, сильно заняты?

— Да, — сказал Гранжо. — Я пришел теперь обо многом поговорить с вами и прежде всего спросить вас: любите ли вы меня?

Али слегка побледнела, но этого нельзя было заметить в темноте вечера, под тенистыми каштанами. Она никак не ожидала такого смелого, прямого вопроса, который, впрочем, для себя собственно, она давно уж решила утвердительно. Вот уже более трех лет, как Гранжо стал для нее более, чем другом. Он давал ей много книг, он рассказывал ей много о той жизни, темной, полной тяжелого, могучего труда, о которой она вовсе не знала. Она постоянно работала под его руководством, под его советом. Она много трудилась и порой с отчаянием хватала себя за голову.

— Ах, — говорила она, — я слишком слаба, слишком испорчена с детства, я изнежена, избалована, я скоро устаю.

Она напечатала несколько статей; они были без подписи. В них говорилось о праве на труд, о праве личных способностей на вознаграждение. Статьи были дельны, написаны толково, с любовью. Отец Али читал эти статьи и бранил их.

И вот всею этою жизнью, совершенно новой, порядочной, умной и трудолюбивой, Али была обязана Василию Гранжо. Она чувствовала это, и ей было приятно сознавать это чувство глубокой благодарности к нему, а как перешло оно мало-помалу в любовь — она сама этого не знала. Никогда, никогда не высказала она об этом новом для нее чувстве Гранжо, не высказала даже взглядом. И вот теперь он сам вдруг неожиданно поставил этот вопрос, и так прямо и так просто.

— Сядемте здесь, — сказал он, взяв ее за руку, — и они сели на скамью. — Если вы теперь не можете разрешить этого вопроса, то подумайте хорошенько, обдумайте его со всех сторон. Вы знаете мои взгляды, мои убеждения, знаете всю мою жизнь, мой характер, даже мои привычки. Вы знаете также, что нам предстоит впереди, знаете, что жизнь наша не изменится. Она будет посвящена тем же заботам, тому же труду, как и теперь. В этой жизни — я не боюсь за мои чувства к вам: они слишком обдуманы со всех сторон. Я очень хорошо изучил вас, даже, может быть, лучше, чем вы меня. Вы знаете, вероятно, что я неспособен к сильной, безотчетной страсти, но я могу отвечать, вполне отвечать за глубокую, умную привязанность, — и в этом, именно в этом, мне кажется, мы сошлись с вами, — а это и есть самое главное. Вот почему я теперь прямо спрашиваю вас: любите ли вы меня, то есть ко всем вашим рассудочным отношениям примешивается ли еще чувство, которое вызывается, может быть, моею наружностью, может быть, моей натурой, — не знаю чем; но подумайте, — если оно есть, это неразгаданное чувство, — то вы любите меня.

— Я люблю вас, — сказала Али с каким-то восторгом. — Я отвечаю вам тотчас же, не думая, потому что давно об этом все передумала и решила. Я раньше вас догадалась спросить себя, люблю ли я вас, — прямого, умного, честного работника, — и сердце мне подсказало, что я люблю в вас еще что-то, что я люблю самих вас, люблю ваш взгляд, задумчивый и прямой. Я знаю, — он не изменится, он останется навсегда таким, до глубокой старости. Я люблю этот взгляд с тех пор, как в первый раз я подметила его, помните, тогда, пять лет тому назад, когда в первый раз вы говорили со мной так искренно, с такой силой, и разбудили во мне то, что, может быть, без вас никогда бы не проснулось. Да, я люблю вас, именно вас, Василий Гранжо.

Она проговорила все это скоро, отрывисто, со слезами на глазах, с краской в лице, она дышала тяжело, неровно, и все-таки ей было так хорошо, легко, в глазах блестела такая сильная радость.

— В таком случае, — сказал Гранжо, — будемте больше, чем друзьями; свяжемте себя, без дальнейшего раздумья, на всю жизнь — и не будемте бояться этой связи!

Он встал.

— Я уйду теперь, — сказал он, — я устал, у меня голова кружится... — и он взял ее за руку и в первый раз в жизни крепко пожал ее и поцеловал.

— Через два дня, — прибавил он, — вы будете моей невестой. До свиданья! — И он тихо удалился.

Она смотрела ему вслед; у нее тоже кружилась голова. Она просидела на скамейке до поздней ночи.

«У него нет никого, кроме меня, — думала она, — и я больше для него, чем друг: я буду женой его. И у меня тоже, да, у меня будет только один близкий, родной... ведь не могу же я любить моего отца так же сильно, как его».

И вот настал великий вечер, канун того торжественного дня, в который весь заказ надо было доставить в казенный склад, для приемки. Хозяин долго не спал, было уже за полночь. Он то садился, то ходил неровными, быстрыми шагами по кабинету, вытягивал руки, сжимал их и говорил: — Господи! Господи!

Вошел слуга и доложил, что его желает видеть Василий Гранжо.

— Впусти! — и Василий Гранжо вошел. Он поклонился и почтительно сел на указанный ему стул.

— Что вы? Не случилось ли чего-нибудь? — спросил испуганно хозяин.

— Нет, я пришел поговорить с вами об одном очень серьезном деле и для вас и для меня. Будьте столь добры, выслушайте меня до конца, не перебивая. Вы знаете, что я поступил на вашу фабрику ребенком, оборванным, нищим уличным мальчишкой. Я дошел сам, один, до того места, на котором стою, и это пустяк, главное в том, что я, собственно я, работая один, более чем утроил ваш доход; и этого мало: сама фабрика, которая до моего поступления в главные мастера, стоила всего восемь миллионов, теперь она стоит полтораста миллионов. Вы получили много почетных отличий. Я спрошу теперь вас, с вашего позволения, кто все это сделал?

— Положим, вы, при помощи моих денег... но что же из этого?

— То есть, при помощи тех денег, которые я вам доставлял моим трудом. А из этого следует, что я желал бы вести фабрику сам, один, распоряжаться в ней так, как мне будет угодно, с полной свободой и без всякого отчета кому бы то ни было; я желал бы вести ее на тех основаниях, на которые вы никогда, ни за что не согласитесь, а для всего этого, вы, вероятно, понимаете, мне необходимо быть самому хозяином, быть владельцем фабрики, и я... полагаю, что вы мне ее отдадите без денег, так как у меня не на что купить ее у вас: я жил всегда собственным трудом и капиталов не скопил себе...

— Да вы пьяны или, может быть, больны? — вскричал хозяин.

— Ни то, ни другое, — отвечал Гранжо и вынул из кармана сюртука черный портфель, а из него сложенную вчетверо бумагу: — прочтите вот это, — сказал он, подавая ее хозяину.

Хозяин и половины не дочитал, руки его затряслись.

— На меня донесли! — вскричал он дрожащим голосом.

— Нет, еще не донесли, а могут донести каждый час.

— Кто же будет доносчиком, кто будет этот...

— Не горячитесь, — прервал его резко Гранжо, — припомните, как вы оправдывали два месяца тому назад ваш поступок в моих глазах. Вы оправдывали мошенничество из-за лишних трехсот тысяч, которые могут вам достаться; я оправдываю теперь донос из-за полутораста миллионов. Что гаже — я предоставляю судить вам, а я сам беру право суда над вами лично, над вашими отношениями к фабричному труду и делу и говорю прямо: ни у одного из ваших работников, самого честного, не дрогнет ни язык, ни рука подать на вас донос, как на мошенника и казнокрада!

— Вы меня обманули, — прошептал хозяин, — вы меня жестоко обманули!..

— Вы сами себя обманули, — прервал его строго Гранжо. — Вы всю жизнь обманывали свою совесть всякими софизмами, вы жили за счет других и обманывали себя, думая, что живете на ваши деньги; вы обманывали работников, вы хотели обмануть и правительство: поднявшие меч — от меча и погибнут!

— Но вы, ты, — вскричал вдруг неистово хозяин и вскочил с кресла, глаза его заблестели, — ты тоже пойдешь со мной на каторгу... Ага! ты этого не рассчитал!.. Я донесу, я сам донесу и на себя и на тебя, как на моего сообщника и помощника. Мало того, я донесу, что ты, ты один все устроил без моего ведома...

— Напрасно вы так горячитесь, — сказал спокойно Гранжо. — Я не был ни вашим помощником, ни вашим сообщником: я просто исполнял ваши приказания, это подтвердят все на фабрике, от мала до велика. Вы один — ответчик перед правительством, и вы один будете наказаны, а я преспокойно останусь здесь... Да вы поймите, пожалуйста, что вам выхода нет, что я бью наверняка, и вам остается только благоразумно выбрать между двумя, одинаково справедливыми для вас наказаниями, одно: или идите на каторгу, или лишайтесь фабрики и подпишите этот документ.

И он с тем же самообладанием опять вынул из портфеля другую, сложенную вчетверо бумагу и положил ее перед хозяином. Это был акт на передачу фабрики в вечное потомственное владение Василию Гранжо.

— А если я не подпишу? — спросил хозяин, весь дрожа.

— Я донесу на вас. — И Гранжо смотрел на него так же строго, как смотрел когда-то на прежнего управляющего, говоря ему: не воруй — и у тебя не будут воровать.

Несколько минут хозяин молчал, с надувшимися жилами на лбу, весь красный, с открытым ртом. Он походил на бульдога, посаженного па цепь и над которым занесли палку. Он хотел кусаться и не мог, он только скалил зубы.

Потом он вдруг переменил физиономию.

— Но ведь это неблагородно, ведь это черная несправедливость! — вскричал он и ударил кулаком по столу. — Вы лишаете меня моего родового капитала. Вы пускаете меня по миру. Ну, возьмите часть, половину, зачем же все?..

— Стыдитесь! — сказал Гранжо. — Вы, кажется, хотите обмануть и меня. Вы, может быть, думаете, что я не знаю, что у вас кроме фабрики и фабричной кассы — полтора миллиона чистого капитала, не считая дома и земли под садом, которых я не беру у вас.

— Но я не могу, я не могу же! — вскричал он в отчаянье, хватая себя за волосы. — Это неслыханно, баснословно — лишиться всего, всего дохода! Это разбой, грабеж! Да наконец, — дайте же мне подумать, я должен же посоветоваться с дочерью, ведь это ее фабрика, она единственная наследница.

Гранжо пожал плечами и нахмурился.

— Полноте, пожалуйста, ребячиться, — сказал он. — Никогда, ни в чем вы не советовались с дочерью, и только иногда, — к сожалению, очень редко — поступали по ее советам, по ее инициативе. Решайтесь, — сказал он, — решайтесь на единственное, может быть, во всей вашей жизни доброе дело, хотя оно и вынуждено.

Хозяин ничего не отвечал; он читал документ, губы у него дрожали, углы рта подергивались. Он медленно, наконец, дочитал его, — несколько раз руки у него опускались. Он хотел еще что-то сказать, как-то судорожно потер холодный лоб рукою, он соображал — нельзя ли вывернуться, и ничего не мог сообразить. Быстро схватил он перо и подписал.

— Нате! — вскричал он, бросив документ Гранжо. — Вас Бог накажет! Он справедлив!.. — и он зарыдал.

Гранжо медленно взял и сложил бумаги. Он постоял с полминуты, прямо смотря на хозяина.

— Что же вам? — вскричал он. — Вам мало моего унижения, разорения?.. Убирайтесь вон...

— Я хотел, — сказал Гранжо, — теперь указать вам, что у меня был еще другой, может быть, безобидный для вас способ получить то же самое, но я выбрал тот, который мне более нравится. А теперь я имею честь покорнейше просить у вас руки вашей дочери Алисы де Мескин. — И он почтительно поклонился.

Хозяин вскочил, как ужаленный. Глаза его сверкали, он перестал дрожать. Он гордо поднял голову и смерил презрительно Гранжо с головы до ног...

— Да вы кто, ты кто?! — вскричал он с хохотом. — Нищий, безродный бродяга, плуг!..

— Я? — отвечал спокойно Гранжо, — я граф Василий де Гранжо.

И прежде чем хозяин мог подумать, не сошел ли он с ума, Гранжо вынул из того же черного портфеля большой лист пергамента с огромной государственной печатью. На этом листе Герольдия удостоверяла, что Василий Гранжо есть потомок и единственный наследник старинного рода графов де Гранжо.

Хозяин зашатался. Он протирал глаза.

«Не надувает ли он опять?» — промелькнуло в его усталой голове; а граф Василий де Гранжо стоял перед ним прямо, спокойно и смотрел на него, не мигая. Он медленно сложил пергамент, спрятал его в портфель и опять почтительно поклонился бывшему хозяину.

— Я уйду теперь, — сказал он, — вам надо подумать и отдохнуть. Я желал бы, чтобы вы были совершенно спокойны насчет завтрашней сдачи заказа. Он готов, и будьте уверены, в нем нет никакой фальши. Все полотно из чистого льна, а одеяла и попоны из чистой шерсти. Моим обманом я спас вас от мошенничества, и если вы можете успокоиться на той мысли, что ваша фабрика перешла теперь в честные руки, и что каждая копейка, добытая на ней, принесет пользу очень многим, — то успокойтесь на этом.

Старик ничего не отвечал. Он смотрел испуганными, потерянными глазами на Гранжо, хотел что-то сказать и не мог. Тихо, с полным изнеможением он опустился на кресло и махнул рукой.

Гранжо вышел в залу. Там, подле камина, сидел молодой человек, весь в черном.

— Доктор, — сказал ему Гранжо, — подождите еще немного, прошу вас. Ваша помощь, вероятно, будет необходима.

И он пожал ему руку и вышел вон. Он был молод, силен, бодр. Его свежая голова работала, в ней было много широких планов и надежд. Он был теперь на самом верху колеса жизни, — и стоял на нем твердо.


VI


На другой день Гранжо сдал весь заказ и получил деньги, которые он все отослал хозяину. Вместе с ними он отослал и тот акт на передачу фабрики в его владение, который вчера так смело отнял у хозяина.

Все приемщики, принимая заказ, подивились: таких прочных, теплых одеял и попон, — сказали они, — мы никогда не принимали. И полотно на простынях тоже было отличное.

Хозяин ничего этого не знал: он лежал больной в постели; подле него сидела Алиса.

— Ты не знала, — спросил он слабым голосом, — что он — граф?

— Нет, не знала, — сказала она. — И действительно не знала. Да не знал об этом и сам Гранжо назад тому еще месяца четыре.

Раз, вечером, он разбирал старый хлам и нашел в нем мешочек с пергаментом, который носил на груди его дед, старый тряпичник Гуж. Он вынул пергамент из мешочка и начал его рассматривать. Пергамент был исписан старинными, пожелтевшими буквами, многое стерлось, так, что Гранжо не мог разобрать, многого он не понял. Но он понял, что это — какой-то старинный акт, что в нем говорится о землях, которые были пожалованы одним из королей, еще триста лет тому назад, сьеру графу Гейнриху-Людовику де Гранжо.

Гранжо задумался.

— А может быть?.. — подумал он. — Все-таки этот титул — теперь сила и был бы мне кстати. — И он отнес пергамент к одному ученому юристу и при его помощи начал хлопотать, отыскивать графское достоинство. Случай и здесь помог ему. В старых книгах Герольдии нашли записанными фамилию и генеалогию графов де Гранжо. Но генеалогия обрывалась слишком за сто лет. Начали искать там, где жил старый тряпичник Гуж, — и в одной метрической книге против того места, где был записан Василий Гранжо, родившийся от башмачника Жака Гранжо, — против этого места, на полях, стояла отметка карандашом, рукою старого священника:

«Оный башмачник, упокой Господь его душу, открылся мне графом де Гранжо и сообщил мне некую тайну».

«Священник церкви св. мученика Марцелла. Sic transit gloria mundi! (Так проходит мирская слава!)»

Об этой заметке много спорили юристы и, наконец, все решили, что она должна иметь достоверность и силу акта, и хотя написана карандашом на полях метрической книги, но написана духовным лицом, священником, который нарушил тайну исповеди, не считая себя вправе хранить ее и тем лишить потомков Гранжо графского достоинства. Вследствие того, обнаружившаяся тайна теперь уже должна иметь законную силу письменного документа.

Вот почему Василий Гранжо сделался графом де Гранжо.

Через неделю после сдачи заказа его прежний хозяин, г. де Мескин, прислал ему письмо с просьбой посетить его.

Граф де Гранжо явился.

Старик сидел в большом кресле, он был еще очень слаб. Ему ставили горчичники, пиявки, его исповедывали и причащали. Он весь был обложен подушками, окутан одеялом; был бледен, желт, худ, волосы его сильно поседели; его нельзя было узнать. Позади его кресла стояла, опершись на спинку, бледная Алиса.

Граф вошел и почтительно поклонился. Старик протянул ему руку.

— Садитесь, граф, — сказал он, указывая на стул, и Гранжо сел, — я лишился многого, но приобрел зато гораздо больше: спокойную, чистую совесть и другой взгляд на жизнь, которого не знал до сих пор. Я теперь снова человек: этим я вам обязан. Я стар, с меня будет довольно, слишком довольно того, что оставили... того, что осталось мне, хотел я сказать, даже много. Я не виню вас, ни в чем не виню; зачем только вы прислали мне обратно этот акт и эти триста тысяч? — И он взял дрожащей рукой пакет с деньгами и документом, который прислал ему Гранжо. — Этот документ я отдаю вам добровольно, слышите, добровольно, и эти деньги не мои.

— Ваши, г. де Мескин, — сказал Гранжо, взяв документ и передавая ему деньги. — Как же не ваши? Ведь заказ был сделан в то время, когда фабрика принадлежала вам, — вы и должны получить его ценность.

Мескин ничего не ответил. Он сидел с полминуты, опустив голову и держа деньги в дрожащих руках. Гранжо и Алиса молчали.

— Ну, — сказал он наконец тихо и слабым голосом, — стало быть, эти деньги спорные. Али, возьми их себе, ты здесь третье лицо, третейский судья, и если граф де Гранжо не изменил своего намерения быть твоим супругом, то пусть эти деньги пойдут на твои свадебные расходы: сделай с ними, что хочешь.

Гранжо быстро встал — и остановился. — Он хотел сказать: благодарю вас за ваше согласие, и тотчас же подумал — за что же я буду благодарить его? Ведь он соглашается, вероятно, потому что этот брак ему нравится. — Он хотел поблагодарить за доверие, но подумал опять: за что же? Ведь если бы он мне не доверял счастье его Али, то не согласился бы и отдать ее за меня.

Но прежде чем все это промелькнуло у него в голове, Али была на коленях перед стариком; она целовала его руки и плакала, не рассуждая зачем, почему. Она была взволнована, довольна, счастлива; ей хотелось кого-нибудь за что-нибудь благодарить, — и она благодарила отца.

— Ну, теперь, — сказал с трудом старик, отнимая руки у Али, — оставьте меня, уйдите оба. Вам, может быть, нужно поговорить о чем-нибудь, а мне надо отдохнуть.

И они оставили его одного.

— Боже, — шептал он, закрыв глаза, — благослови их и подкрепи меня!..

— Василий, — сказала она, когда они остались одни. — Зачем вы... зачем ты это сделал?

— Что?

— Зачем ты обманул его? Зачем ты отнял у него фабрику обманом?.. и потом возвратил опять... что это такое?

— Неужели ты до сих пор не догадалась, — сказал Гранжо. — Разве ты не видишь перемены в нем? Разве это тот гордый, самолюбивый, бесчеловечный богач, каким он был до катастрофы? Правда, он и теперь, остальную всю свою жизнь не принесет никому пользы — я в этом почти уверен, но, по крайней мере, с ним можно будет встречаться и говорить, как с человеком.

— Но ведь ты мог убить его! — сказала с ужасом Али.

— Да, это могло случиться, — отвечал Гранжо. — И вот почему я долго не решался, обдумывая, достанет ли у него сил перенести это. Да! это сложная история. Я рисковал. Но если бы даже и случилось то, чего я вовсе не желал, чего боялся, — я все-таки рассчитывал, что моя Али, добрая и умная, простит меня. Простит меня, потому что я не желал зла: я искал только выхода. — Он обнял ее за талию и хотел поцеловать, но она отшатнулась от него.

— Постой, — сказала она. — Мне кажется, едва ли ты был прав. В этом свете так много случайного, что едва ли мы можем рассчитывать в таких сложных и... тонких, если можно так выразиться, делах.

— Это правда, — согласился Василий, — но только отчасти. Я много об этом думал, но мне кажется, все случайности могут подчиняться расчету рассудка и силе индивидуальности. Посмотри сюда, — сказал он, садясь на кресло и придвигая к себе кусок бумаги, что лежал перед ним на письменном столе. Он взял карандаш и начал чертить.

— Вот, посмотри здесь (он поставил точку А), началась моя жизнь где-то впотьмах, чуть не под землею, в помойной яме. Случайно попал я на фабрику твоего отца, но если бы я молча ушел, когда меня гнали с нее при первой же встрече, я, может быть, пропал бы. У меня нашлось настолько соображенья и уменья, чтобы не смолчать — и я остался. А вот (и он поставил другую точку, В) начало жизни другого, такого же бедного, несчастного мальчика, каким был я. Он стал поперек моей дороги (и Гранжо провел от точек А и В линий, так что они пересеклись), моя жизнь столкнулась с его, и, может быть, уничтожила ее, потому что она была крепче. У меня были голова и руки. Столкновение это было случайно, но и при этом случае я не остался бы на фабрике, если бы у меня не было сильных рук и головы. И вот эта голова повела меня дальше. Меня перевели в ткацкую. Там случай поставил мне на дороге главного мастера (и Гранжо поставил опять точку С и провел от нее линию, так что она пересекла линию А), и моя линия пересекла его линию, пересекла потому, что моя голова была сильнее его головы. Вот еще линия Д. Это жизнь твоего отца. Разве я виноват, что она встала на дороге моей линии, что они должны были встретиться, разве я виноват, что вижу дальше и глубже, чем твой отец, и что я сумею лучше распорядиться теми средствами, которые он считал своими. А вот еще линия Е — темная, странная линия моих предков. Я не знал их, да, вероятно, и никто их теперь не знает, и вдруг, в то время, когда мне было необходимо подняться выше, попадается старый документ, клочок пергамента — и через триста лет графы де Гранжо снова выходят из земли. Каким образом произошли они — что мне за дело? Может быть, миловидная рожица какой-нибудь моей прапрабабушки доставила титул графа какому-нибудь прапрадедушке. Я подобрал теперь этот титул, забытый, заброшенный в пыли, и без сожаления снова брошу его, как только он мне станет не нужен. Ты видишь, что в жизни — постоянная борьба, что надо постоянно быть настороже. Теперь у меня фабрика в полтораста миллионов, у меня титул графа, а главное, теперь, как и всегда, — хорошая голова и здоровые руки. Я крепок и силен, и все мои силы, все мои средства теперь будут употреблены на то, чтобы жизнь не была битвой, чтобы слабый не падал в ней, чтобы никакие линии не пересекали одна другую и чтобы развитие общества шло легко и свободно. Успею ли в этом или нет, и много ли сделаю, — не знаю, но теперь я верю в мои силы, и более всего потому, что я не один, что теперь подле меня друг, умный и любящий, который разделит мои стремления, отгонит сомнения прочь, разделит мои труды, а главное, согреет их любовью, теплым сочувствием, глубоким участием, к которому может быть способна только женщина.

И он смотрел ей прямо в глаза и держал ее руку в своих руках. В его открытых глазах блестела вера в хорошее будущее и сильная любовь к ней. Она не могла сдержать себя. Она нагнулась к нему, взяла его за голову обеими руками и крепко поцеловала его умный лоб, его блестящие добрые глаза.


VII


Опять пошли перемены на фабрике, перемены крупные, радикальные, и снаружи и внутри. Фабрика сделалась маленьким городом в большом городе, в ней были школы, госпитали, большая библиотека и маленький театр. Прежний хозяин, г. де Мескин, продал почти за бесценок свою землю фабрике, и прежний сад его сделался публичным садом, то есть садом всех живущих на фабрике. А сам де Мескин поселился совсем в другой, уединенной части города, поселился в маленьком домике с крохотным садиком. Он жил затворником и молился; к нему только ходили и ездили разные католические духовные особы, все в черном, и брали у него деньги на церковь, богоугодные заведения, а больше для себя. Он редко бывал на фабрике. Еще реже был у него Гранжо с Алисой, своей женой.

— Все это, — говорил Мескин, — все ваши начинания и хлопоты — дело дьявольской гордости и обольщения. — Гранжо не спорил с ним и примирялся с мыслью, что он мог быть и хуже.

На фабрике Гранжо оставил одни только бумажные производства, остальные все уничтожил, за исключением ремесел, и то в малых размерах. Вследствие этого фабрика выиграла: она достигла таких громадных размеров, что убила почти все другие фабрики, уничтожила всякую конкуренцию. «К чему эта конкуренция, — думал Гранжо, — это все из прошлого, из битвы жизни? Пусть колесо ее вертится свободно, без борьбы, не раздавливая бессильных и не возвышая глупых». Но он не знал, не догадывался, что этого не может быть. Что закон движения не изменен. Что жизнь есть вечная борьба индивидуальности с общественностью, и что постоянно колесо жизни будет выносить наверх тех, которые были внизу, и низвергать тех, которые были наверху.

«Каждый, — думал Гранжо, — должен стараться все делать так, чтобы его дело, его работа ему нравилась, и тогда все будет выходить очень хорошо!» Но чем сильнее старался он провести эту простую и, как ему казалось, глубокую мысль, тем труднее становилось ее применение. Вместе с конкуренцией падало и то, что вызывало деятельность: самые талантливые работники становились ленивыми.

Раз он зашел к одному из них в чистую, красивую и теплую квартирку. В ней было довольство, комфорт, хорошенькое фортепиано, красивая мебель, на стенах изящные гравюры, но что всего лучше, там была хорошенькая, добрая женщина, хозяйка дома, и у нее двое детей, с которыми она постоянно занималась.

— Послушайте, г. Леро, — сказал Гранжо хозяину квартирки, — я пришел к вам с предложением: не возьмете ли вы на себя труд быть помощником главного мастера? Ему одному тяжело ладить с делом. Если вы согласны, то я завтра же предложу этот вопрос на общем собрании. Вы, вероятно, получите это место.

— Нет, я не согласен, — сказал Леро, набивая хорошим табаком белую пеньковую трубочку.

— Да вы что же не садитесь? — спросил он и подвинул к Гранжо мягкое, покойное кресло.

— Почему же не согласны? — спросил Гранжо, опускаясь на кресло. — Ведь вы будете получать больше денег, вы будете получать почти столько же, как главный мастер. Притом, кроме вас некого и выбрать на это место. Идя к вам, я наверно рассчитывал на ваше согласие, то есть, на ваше желание помочь общему делу.

— Напрасно, — сказал Леро, закуривая свою трубочку и разваливаясь на мягком диване, — я своим положение доволен, мне больше ничего не надо. А общее дело — не мое дело.

— Как, — удивился Гранжо, — неужели вы не желаете лучшей обстановки?

— Не желаю.

— Не желаете хорошего, отличного фортепиано, картин хороших художников, настоящих гаванских сигар, и проч., проч.?

— Желал бы, но вовсе не так страстно, чтобы не мог жить без этого. Все это, чем вы меня соблазняете, будут, наверное, иметь дети мои по дешевым ценам, тогда это будет не в диковинку. А теперь я желаю жить так, как живет всякий простой работник на нашей фабрике, ни лучше, ни хуже. — И он с удовольствием потянул и выпустил дым из своей хорошенькой трубочки.

— Если вы не желаете этого для себя, то сделайте для других, для общей фабричной кассы. Ведь у нас дело пойдет гораздо успешнее, если главный мастер будет иметь помощника.

— Так почему же это именно я должен быть этим помощником?

— Потому что вы способнее занять эту должность, чем другие.

— Благодарю покорно! Этак мне придется прикидываться дураком, чтобы не быть козлищем отпущения и не качать воду на других!

Гранжо замолчал. Он вспомнил, как он тихо управлялся со своим уроком, когда был мальчиком, затем только, чтобы ему не навязали другой урок.

Он простился с Леро и задумчиво ушел к себе.

Такие неудачи и сюрпризы он встречал постоянно. Раз он был глубоко поражен и огорчен: на собрании все почти единогласно порешили, чтобы на фабрике выделывать материи только среднего, дешевого разбора, что это будет выгоднее. Гранжо употреблял все доводы, доказывая, что фабрика должна улучшаться, что небольшой запрос на хорошие и высшие сорта материй зависит от дороговизны их, что надо удешевить самое производство и для этого затратить капитал, что без этого фабрика вечно останется на материях среднего достоинства и не пойдет вперед. Все было напрасно: поддерживали Гранжо очень немногие и поддерживали только потому, как они признавались потом, чтобы введя хорошие дешевые материи в употребление и сбив конкуренцию, — повысить затем цены на них.

Одним словом, все стремилось к застою, к дешевому комфорту, к посредственности. Гранжо становился сумрачным. Он работал так, как никогда не работал, никогда во всю свою жизнь, и чувствовал, как каждый шаг его на новом пути выдвигал неожиданно новые путы.

— Неужели же, — думал он, — мечта останется мечтой, и прогресс невозможен без борьбы и жертв? Неужели же даром потрачено столько упорного, тяжелого труда?

А с другой стороны давило его и семейное горе: было у него несколько детей, но почти все они умерли, и из всех них остался один старший сын, худой, больной и глупый. Он уродился в деда, в старого Гужа. Такой же низкий, покатый лоб, большой нос крючком и длинный, выдавшийся подбородок.

— Этого я не рассчитал, — думал Гранжо, — этого не предвидел: не передумаешь, не предугадаешь всего, что вертится в колесе жизни!

Они вместе с Алисой всеми силами старались научить, развить их маленького Жерома, но Жером не развивался. В нем было что-то обезьянье — тупое, жесткое. Ни чувства, ни ума.

От всех неудач Гранжо отдыхал на одной привязанности: она одна не изменила ему, — на привязанности его единственного друга, сильно любимой и любящей жены. Она работала так же много, как и он. Точно так же, как и прежде, когда она хлопотала над школой на фабрике отца, она трудилась и теперь, и случалось иногда, странное дело, она увлекала своею деятельностью и Гранжо. Когда он отчаивался в исходе и готов был бросить работу, она еще искала каких-нибудь нетронутых сторон, где еще были сомнения, тень надежды — находила их, и Гранжо снова принимался за труд.

Но и здесь, в этой привязанности — он не рассчитал. По-видимому, крепкое здоровье Али вдруг начало хилеть. Легкая простуда, тоже непредвиденная, не рассчитанная, подвернулась не кстати: у Али явился быстро легочный катар и еще быстрее перешел в легочную чахотку.

— Друг мой, — говорила она слабым голосом, лежа в больших креслах, — жизнь — борьба. Мы боролись с тобой против монополии, насилия — и мало ли против чего. Может быть, теперь тебе придется бороться долго против того, что люди не захотят идти дальше и остановятся на том немногом, что ты дал им... Борись и не падай в бессилии!

Она крепко, обеими худыми ручками пожала ему руку и через несколько минут ее не стало.


VIII


И целых двадцать лет Василий Гранжо прожил один, совершенно один, без друга, без участия, без поддержки, и никогда не падал он в бессилии. И чем более было препятствий, тем упорнее преследовал он все одну и ту же мысль: как бы устроить так, чтобы колесо жизни вертелось свободно, не возвышая ни умных, ни глупых и не раздавливая бессильных.

На фабрике, то есть в фабричном городке, завелись гадости; завелось ростовщичество. Некоторые из рабочих начали копить деньги и отдавать их за большие проценты молодым рабочим — гулякам и лентяям. Гранжо созвал собрание.

Никогда он не говорил с такой силой, так логично, с такой неотразимою убедительностью.

— Зачем собрались мы здесь, — говорил он, — зачем взялись за труд, свободный и честный труд? Не затем ли, чтобы снова придти к тому, к чему пришло каждое испорченное городское общество? Мы сознали, что только в труде— сила и благо, и сами идем против этого убеждения. Между нами завелась лень, мотовство, пьянство, ростовщичество. Завелось все, что губит, грызет, как червь, разлагает, как плесень, каждое самое сильное, крепкое общество. Мы опять попали в прежнюю колею, вышли на старую дорогу. В среде нас — опять две половины, два лагеря, опять завелись с одной стороны — хищные эксплуататоры, мироеды, а с другой стороны, жертвы их — и снова входит к нам, как страшная моровая язва, — борьба жизни.

Когда кончил Гранжо, встал один из работников, г. Ви- лень.

— Всему злу причиной, — сказал он, — сын г. Гранжо, — Жером Гранжо. Он первый завел беспутства и кутежи на стороне. Он — коновод всех этих сорвиголов. Отправятся с вечера в город целой ватагой, точно на разбой, и пьянствуют и кутят, так что никакой рабочий дом их не остановит. Разумеется, что дело им на ум не идет. Они затем только и трудятся, чтобы добыть денег на кутеж. Но на это надо много денег, и вот завелось попрошайничество: «дай взаймы!» А уж отсюда само собой вышло ростовщичество.

— Вон их всех! — закричали многие из членов собрания. Надо отсечь их, как зараженных членов; они развращают наше учреждение. Сейчас же надо приступить к голосованию об их изгнании из общества.

Гранжо начал доказывать, что гораздо важнее здесь вопрос о развитии хищничества, ростовщичества, поползновение на свой собственный капитал, что это преступление против основного правила общества и что члены, старые члены сами виноваты, если они потеряли нравственное влияние на молодежь, что, исключая всех провинившихся поголовно, можно погубить несколько талантливых, честных работников, и погубить за пустяк.

— Это он своего сынка защищает, — шепнул Вилень соседу и потом встал и сказал:

— Мы будем обсуждать, г. Гранжо, вопрос о капитале после, он очень серьезен. А теперь, не отклоняясь от дела, позвольте предложить на голосование вопрос настоятельной важности: исключить или нет? А то пока мы будем собираться, заседать да обсуждать — зараза не будет ждать.

Поднялся бесконечный спор, и в конце всего все собрание значительным большинством голосов постановило: исключить всех пьяниц, изгнать из общества. И около десятка молодых людей были изгнаны. Некоторые из них были действительно талантливые, и фабрика вместе с ними много потеряла.

Гранжо крепко задумался. «Новое колесо жизни выбросило их, — думал он. — Там в этой глупой, беспутной жизни старого колеса, это колесо нередко выбрасывает и давит слабых, глупых, бездарных, — выбрасывает, не рассуждая. Здесь оно выбросило несколько умных, талантливых голов и сильных рук, выбросило обдуманно, сознательно. И там, и здесь распорядился случай, — дурацкий и полновластный».

О своем сыне, родном сыне он не только не жалел — он не думал о нем.

Еще угрюмее, сумрачнее стал Гранжо после этого случая. Он не упал, но опустился. Мало того — он постарел. Такой сильный, крепкий человек постарел до времени. Ему не было пятидесяти лет, а волосы его были почти совсем седые, брови сдвинулись в тяжелые резкие складки, на всем пожелтелом лице выступили морщины. Труды, думы, горе, неудачи сделали свое дело. И все-таки он еще крепился, он утешал и поддерживал сам себя, — со всей силой упрямой старости.

«Все это переменится, — думал он, — надо действовать только исподволь, не торопясь, только пользоваться случаем. Многие из них, из этих членов фабрики, забыли свою прежнюю жизнь и вспомнили старые привычки: инстинкты берут свое. А для других эта новая жизнь, которую я для них создал, кажется некрасивой, потому что они не испытали, не знали другой: не отведав горького, не узнаешь сладкого!» И он толковал, убеждал, ловил случай, преследовал все одно и то же и упорно верил.

А под него уже рыли яму. Тот самый г. Вилень, который оспаривал его на последнем собрании, точно так же ловил случай и толковал, и убеждал и притом гораздо успешнее Гранжо. Это был человек, постоянно недовольный всем, завистливый, самолюбивый, в одно время заносчивый и низкопоклонный, скряга и мелочный деспот, в нем ум заменяла хитрость, а дерзость и нахальство — отвагу.

— Все оттого скверно, — говорил он одному члену, выбрав для того удобный случай, — что много дали мы силы этому господину учредителю общества. Он между нами точно благодетель какой: обо всем печется и все опекает. Точно без него — мы пропали.

И самолюбивый, глупый и молчаливый член общества соглашался с этим.

— Все оттого скверно, — говорил Вилень другому члену, — что правила общества сильно стесняют: нет нам простору. Иной хотел бы завести какую-нибудь свою операцию на стороне — кому до этого дело? Нет, не смей! Ты нарушаешь принцип, основу благосостояния целого общества.

И член-аферист — по склонности, сильно одобрял этот взгляд и приходил в ярость на г. Гранжо.

— Все оттого скверно, — говорил Вилень третьему члену, — что нет в нас самодеятельности. Все парализовано господином учредителем. Снаружи — как будто полная свобода, а посмотрите-ка поглубже — это полная неволя, хуже всякой кабалы. Вы сына, дочь не можете дома воспитать, нет! Отдавайте их в школу: на это-де существуют ученые педагоги. А если дочь, помимо вашей воли, выйдет за господина, вам не по нраву, — это можно. Это должно, того требует свобода! Нет, этакую свободу я послал бы к тридцати чертям в болото!

И член, у которого вышла дочь за господина не по его нраву, поддакивал и даже удивился мудрости Виленя.

И если не всем, то очень многим он нашел, что сказать, что припомнить. Одному вспоминал, что в третьем году зимой все они, все общество мерзло, или покупало дрова по дорогой цене, потому что г. Гранжо, с его умом и распорядительностью, не изволил предусмотреть, что дрова вздорожают. Другому он напоминал, что тот должен был внести при вступлении в общество свой капитал, согласно правилам, придуманным г. Гранжо.

— Конечно, — говорил он, — ваш капитал был не велик, но вы нажили его своим трудом, а теперь он пропал, пропал без следа и для вас и для детей ваших!

Третьему он припоминал, как Гранжо воспротивился, чтобы употребляли на фабрике линючие краски, и при этом высчитывал, сколько от этого потеряло общество.

— Все это — какое-то идеальничанье, — говорил он, — и вместе с тем — деспотизм, тоже идеальный. Ну, скажите, какое я имею право запрещать кому бы то ни было носить линючие кисеи? Мне это нравится — я и ношу, — а тут вдруг не смей!

— Да наконец, говорил он почти всем, — это какая-то тюрьма, какие-то цепи на всем и везде. Тут поневоле будет застой. Вы, человек умный, трудолюбивый, способный, — вы хотите пользоваться вашими трудами, способностями. Нет, вы этого не можете. Все, что вы добудете вашим умом, — все это в общество, все это пойдет на какого-нибудь дурака, на то, чтобы лечить его в госпитале!

И таким подстреканиям и внушениям не было конца. Вилень сеял их направо — налево. Их подхватывали на лету, толковали, развивали. Все это росло, множилось. Глубокая яма вырывалась, черная туча собиралась над седой головой Гранжо, а он не замечал ее. В целом обществе не нашлось ни одного живого человека, который бы предупредил его, намекнул ему. Все сторонились от него, точно он трудился только на злое дело для них всех.

И ничего не подозревая, не думая, весь переполненный только одною мыслью: как бы уничтожить коренное зло, которое разъедает общество, он созвал общее собрание и предложил вопрос о праве на собственный капитал. Он говорил долго, доказывая, что человек, стремящийся к захвату чего бы то ни было, следует животным инстинктам, что трудно оценить только предметы искусства, ума, фантазии, да и здесь существуют цены, — а все остальное может быть оценено и разделено поровну между членами общества, сообразно их семейным и другим потребностям. Член общества, — говорил он, — имеющий две серебряные ложки, тогда как он может довольствоваться одной, допускает уже роскошь, в ущерб всех других членов общества; он бережет мертвый капитал, потому что на цену другой ложки может быть куплена книга для общей библиотеки, которая всем принесет пользу...

— А если вместо ложек я заведу два ножа, — прервал его вдруг Вилень из задних рядов, — если я привык мясо резать одним ножом, а рыбу другим, это тоже будет ущерб для общества? А сколько же, позвольте вас спросить, я должен иметь носовых платков и носков? Это уж вы тоже потрудитесь определить и внести в устав общества, а то, пожалуй, мы и этого без вас не сумеем решить!

Вслед за сим вскочил другой член, и в азарте, не слушая никого, не слушая колокольчика, которым звонил Гранжо, начал неистово кричать и махать руками.

— Это ни на что не похоже, — голосил он, — это из рук вон, это деспотизм, доктринерство! Я завтра же, я сейчас же выхожу из вашего пресловутого общества. Вы меня ничем, ничем не удержите в ваших тисках. Я жить хочу, я хочу иметь свой горшок, десять моих горшков, моих собственных горшков, — и вы меня ничем не остановите!

И поднялся шум и гвалт общий.

— Это абсолютизм! — кричал один.

— Это красивые слова! — кричал другой.

— Он нас вздумал исправлять: мы не дети! — кричал третий.

— К черту опекунов и дядек! — кричали уже многие, — мы хотим свободы труда и капитала!

— Составимте правила, — советовали другие, — составимте новый, свободный устав, — и все они столпились около Гранжо и наперерыв кричали, требовали, чтобы сейчас же было приступлено к пересмотру устава общества.

Гранжо стоял, как ошеломленный. Он не ожидал, не предвидел этой бури. Он стоял и ждал, чтобы все это море из нескольких сот голосов успокоилось, чтобы между этими головами нашлись благоразумные, которые выступили бы ему на помощь. Но этих благоразумных не оказалось, или они молчали, а море волновалось и шумело. Даже самые тихие начали роптать.

— Господа! — вскричал наконец Гранжо из всей силы своих сильных легких и покрыл своим голосом все другие.

— Ого, как прикрикивает! — проговорил Вилень, — видно, что учредитель и распорядитель.

Собрание смолкло.

— В первый раз, — сказал внятно Гранжо, — среди нашего собрания является беспорядок. В первый раз мы забыли правила, забыли уважение друг к другу, к чужому мнению, забыли, что там, где крик, там существуют страсти, а не рассудок. Кто желает возражать мне — говорите по очереди.

— Я, я, я, я, я, — раздалось со всех концов залы, из всех рядов кресел. Гранжо записал всех. Начались возражения и дебаты. Гранжо опровергал сильно, убедительно, но никакие доводы не действовали.

— Господа, — сказал Гранжо, — я обращаюсь ко всем вам: вот уже более половины моей жизни, более тридцати лет я посвятил одному делу, — я старался добиться, чтобы жизнь текла свободно, чтобы способности возникали не из борьбы и столкновений, но из прямых, прирожденных каждому сил, чтобы то, что дано каждому человеку природой, не погибало, а развивалось и приносило плод.

— Вишь, какие фразы отпускает, — шептал Вилень соседям. — Нам-то что за дело, чем он там занимался? Потешайся себе, да нас-то оставь в покое!

— Около пятидесяти лет тому назад, — продолжал Гранжо, — я пришел сюда, на фабрику г. Мескина, нищим, оборванным мальчишкой. Случай оставил меня на фабрике. Я и все другие работники жили в сараях, многие умирали от холода, сырости, дурной пищи, — все и всё зависело от каприза хозяина, главного мастера, даже простого надсмотрщика. У всех было одно смутное желание, один инстинкт — самосохранение: как бы не прогнали с фабрики, как бы не пришлось умереть с голоду. Вы поймете и оцените, сколько было уродливого, искажающего всякую, самую талантливую личность в этой безобразной жизни, которая давила нас всех тяжелым кошмаром.

— Видишь, какой краснобай, — заметил опять Вилень, — точно соловей поет!

— Прошел этот кошмар. Благодаря мне (я не хочу этим ни хвалиться, ни гордиться), начался новый период. Людей уже не третировали на фабрике, как дойных животных: у нас было хорошее помещение, хороший, здоровый стол, были даже школы, была даже библиотека. Снаружи — жизнь была очень хороша, но дело, в сущности, не изменилось. В сущности, была та же иерархия личности, и те, что стояли наверху, по усмотрению, распоряжались теми, которые были внизу. Связи, общей, крепкой связи не было между работниками. Каждый продолжал смотреть на другого, на товарища, как на соперника, которого надо устранить, которому надо подставить ногу и перешагнуть через него, чтобы самому идти дальше. Я долго думал, отчего это могло быть, и пришел к заключению, что все это — дело собственности, желания иметь больше денежных средств. Пока деньги играют роль защиты, пока они одни гарантируют свободу личности, до тех пор нельзя устранить этой печальной конкуренции, этой самолюбивой борьбы жизни, в разных ее проявлениях. И только тогда, когда все поддерживают друг друга, когда все равно обеспечены в средствах жизни, когда все равно пользуются тем, что она дает в среднем уровне, только тогда является и для всех равная, безобидная возможность развиваться и наслаждаться жизнью.

— Ну, нет, — вскричал Вилень и встал с кресла во весь свой длинный рост... — Да вы, может быть, не кончили?

— Ничего, говорите, — позволил Гранжо.

— По-моему, так это все — мечта, утопия, иллюзия, — и вот из этаких фантазий и является застой общества. Хорошо вам там проповедовать о прирожденных стремлениях и способностях. А вот у меня стремление и способности лежать на мягком канапе да трубочку сосать, — и я буду лежать и буду сосать. Отбуду свой урок на фабрике, отбуду по заведенному порядку и старой манере, да и завалюсь себе, ни о чем не думая, трубочку сосать. И ничем вы меня не поднимете и не сманите, потому что я знаю очень хорошо, что как я там ни старайся на фабрике, в конце концов, мне за это ничего не прибавят. Для меня лучше ничего не будет, как лежать, да трубочку сосать...

— Это только показывает, что у вас односторонние, чисто чувственные наклонности, — сказал Гранжо, — а если бы...

— Ну, нет, — прервал его опять грубо Вилень, — неоткуда мне взять других-то великих, бесчувственных наклонностей, да и все, я полагаю, так думают... — и он опять оглянулся назад. — А если бы у меня была возможность набрать капитал, свой капитал, хотя и не такой большой, как вы себе нажили, или, правильнее говоря, приобрели, если бы у меня была такая возможность, говорю я, то я стал бы тоже мечтать и фантазировать, — как бы устроить какую-нибудь школу, в которой бы сам распоряжался, или там какое-нибудь гуманное заведение; ведь быть благодетелем человечества так приятно! — и он ухмыльнулся и подмигнул.

Одобрительный шепот пробежал по собранию, в дальних рядах раздался подавленный, сдержанный смех.

Гранжо побледнел. Вилень попал в больное место его теории. Он коснулся того распутья, где власть рассудка и фактические доводы кончаются, и начинается область чувств, которые могут перетянуть и направо, и налево.

— Господа, — начал Гранжо каким-то глухим голосом, — в мире нет совершенства, это каждому известно, и одно из самых сложных явлений в этом мире — это жизнь общества. Наслажденья в ней могут быть только относительные, только условные. Я не спорю, что жизнь в нашем обществе, до известной степени, может связывать личный простор, но если она связывает с одной стороны, то с другой стороны дает свободу развития многому, она дает свободу развиваться способностям, а главное, она устраняет возможность той жестокой, бессмысленной борьбы, которая кончается с одной стороны — баснословной роскошью, развращенной прихотью, а с другой — голодной смертью. Что вам более нравится, что лучше — выбирайте сами, но помните, что раз допустив возможность приобретений, вы встанете на тот склон, по которому прямая дорога к прежнему порядку. Для страсти, и в особенности такой сильной, как страсть к захвату, нет границ, нет узды. Она все оправдает и все погубит!

— Позвольте, — вскричал Вилень, опять встав во весь рост, — это уж предоставьте нам судить, что нам больше по вкусу. А нам больше нравится свобода капитала, при ней и руки и голова развязаны. А то с вашей системой, если мы и не попадем в прежние порядки, как вы предостерегаете, то, наконец, все заснем. Не будет между нами ни сильных голов, ни талантов, будем мы со скуки пьянствовать да кутить, как все те несчастные сорви-головы, которые первые подверглись этому тлетворному влиянию и были исключены из общества. Вы нас все пугаете борьбой жизни, а мы не боимся ее. Давайте нам ее! Да здравствует она, эта борьба жизни! Ведь благодаря ей и вы, может быть, вышли в люди, а не закисли на дешевом труде, да братолюбивых сладостях. Я предлагаю, господа, поднять на голоса вопрос о праве на собственность, праве полном, неограниченном; толковать и спорить об этом больше нечего, и так уж скоро третий час ночи.

— Да! да! — вскричали многие, вскакивая с кресел, — пора решить этот вопрос голосованием.

— Все с этим согласны, — спросил Гранжо усталым голосом, — никто не возражает против этого?

Ответом было полное молчание, все уселись. — И среди этого молчания, среди мертвой тишины ночи Гранжо спросил, внятно, твердо выговаривая каждое слово:

— Я прошу встать со своих мест тех из вас, господа, кто не разделяет мнение г. Виленя, тех, кто согласен со мной, кто не желает, не сочувствует борьбе жизни!..

Он не рассчитывал на то, что поднимутся со своих мест многие, он не рассчитывал на половину, даже на третью часть, но он был уверен, твердо уверен, что хотя несколько голосов откликнутся на его призыв, что в среде, которую он сам создал, найдется хотя несколько человек, которые отзовутся на стремление всей его жизни. Он искал не поддержки; он искал просто участия.

Все молчали и неподвижно сидели на своих местах. Прошло несколько мучительных мгновений. Стенные часы громко пробили три раза. Где-то вдали звонко пропел петух.

Гранжо встал; холодный пот выступил на его висках.

— Итак, господа, вопрос решен, — сказал он тихо, — жребий брошен. Заседание наше кончено. Мне остается только заявить вам о своем желании завтра же выйти из общества. Может быть, вы на это рассчитывали, или, может быть, вы полагали, что мое убеждение пошатнется перед убеждением нескольких сот человек?.. Вы ошиблись: я умру вместе с ним. Двадцать лет тому назад, когда я основал наше общество, я внес в него движимого и недвижимого имущества сто миллионов пятьсот двадцать тысяч. — Из них полтораста миллионов мною были почти отняты у прежнего владельца фабрики г. Мескина. Я мог бы получить их добровольно, как приданое за его дочерью (голос его слегка дрогнул), я не захотел этого,— почему — говорить долго и неуместно. Теперь фабрика — общества, и все ее имущества, движимые и недвижимые, дошли до ценности почти двух миллиардов. Я думаю и высказываю это, не стесняясь, я во многом помог здесь. Но я, разумеется, ищу не благодарности. Из всего этого капитала я предъявляю право на двадцать тысяч, которые я нажил на фабрике г. Мескина, бывши на ней главным мастером. Более я ничего не желаю, хотя имел бы право рассчитывать на гораздо большее; но то, что я потерял сегодня (голос его опять дрогнул), того не купишь никакими капиталами. А теперь, позвольте проститься и пожелать дальнейшего успеха делам общества. Я рад буду, если оно пойдет вперед, а не назад.

И проговорив последние слова скороговоркой, он поклонился и быстро вышел вон неверными шагами.

Выйдя на свежий ночной осенний воздух, он глубоко вздохнул; на глазах его стояли слезы. Он вошел в сад и, опустив голову, в глубокой думе, тихо побрел по извилистой дорожке. Дорожка привела его к берегу пруда, к небольшой группе старых каштанов. Он тихо опустился на скамейку, где более двадцати лет тому назад он в первый раз спросил свою Али: любит ли она его? Он облокотился обеими руками на колени и опустил на них седую голову.

Все было разбито, похоронено!..

— Али, Али! — прошептал он. — Я до сих пор не падал в бессилии, но на что мне теперь, к чему мне они, эти ненужные силы!

И он зарыдал, как ребенок...


IX


На другой день чад и призраки ночного собрания немного рассеялись. Некоторые пожалели о сделанном и в раздумье покачали головами. Нашлось даже несколько человек, которые отправились к Гранжо с благодарностью и оправданиями. Он никого не принял и целый день укладывался, стараясь поскорее расстаться с фабрикой, где все его раздражало, все напоминало прошлое, везде были следы его мысли или его рук Только поздно вечером он собрался, отправил вещи, и сам садился в тележку, чтобы ехать в город. К нему подошел г. Леро.

— Прощайте, г. Гранжо, — сказал он, — вы много сделали, отдохните от трудов, имеете на это полное право. А я хотел вам указать адрес квартиры, если вы еще не имеете... А? Имеете? А все-таки возьмите на всякий случай, квартирка хорошая, теплая. Меня просили. Там жил один аббат; возьмите адрес, может быть, и пригодится.

И он подал адрес.

Гранжо взглянул мельком, машинально и приподнял брови.

«Странно играет случай человеком», — подумал он. Адрес был в доме, бывшем г. Мескина. Там он жил, и жил именно в тех комнатах, на которые теперь указывали ему. Гранжо подумал и распорядился, чтобы везли вещи туда.

— Может быть, и меня оставили за штатом, так же, как я его, и моя роль сыграна. Больше не нужен. Может быть, они действительно думают найти какое-нибудь средство, чтобы не упасть в яму. Остановятся на той золотой середине, при которой таланты будут развиваться, а борьбы и гнета не будет. Да где им!.. Или они правы? Или пусть гибнут слабые, пусть сильнее будет гнет, только бы вырабатывалось хотя немного самого сильного, широкого, гениального, которое делает гигантские шаги вперед!..

И поселился он в тех самых комнатах, где жил и умер г. Мескин, и тихо, скучно проходили дни его. Не было цели, не было дела ему. Писал он записки, — думал подметить, проследить, как развивался рабочий труд под влиянием различных форм, но для такой задачи не нашлось материалов.

С участием следил он за делами общества.

«Может быть, — думал он, — придет оттуда что-нибудь неожиданное, новое, успокоительное, на чем бы я мог отдохнуть». Но ничего нового и успокоительного не доходило до его слуха, а почти все шло так, как он предвидел. Страсти делали свое дело. Общество падало, разрушалось медленно и неотразимо. Самым сильным в борьбе, которая теперь шла в нем, оказался г. Вилень. Не даром он и хлопотал о новом или, правильнее говоря, старом принципе. Он быстро все подобрал к рукам. Он был главный распорядитель и руководитель. Ловко он эксплуатировал и средства, и страсти общества, играл на самолюбии, завел поощрения, биржу. Начались разные подделки, удешевления, кредит фабрики быстро падал; давно уже явилось раздвоение, явились хозяева и работники, и притом много хозяев, которые грызлись из-за каждой копейки, из-за грошового дивиденда рыли друг другу ямы и торопили гибель общества. Самые кроткие и безобидные давно его оставили и унесли капиталы. Наконец, явились несомненные зловещие признаки мерзости запустения: ремонт зданий был брошен, на многом явились какие-то случайные заплаты. Положение рабочих ухудшалось, поднялся ропот. Г. Вилень уж рассчитывал общую ликвидацию и свой барыш, и за этими расчетами, один раз, в темную октябрьскую ночь застал его пожар фабрики. Зарево далеко разлилось. Два дня и две ночи горели здания общества и сгорели дотла. Пострадали самые бедные и невинные. Земля, здания и все, что можно было продать, было продано, и все исчезло, как дым, без следов...

Гранжо не дожил до этой катастрофы. Раз, поздней осенью, он по обыкновению гулял по берегу реки за городом и издали смотрел на здания общества. «Может быть, и действительно я идеалист и романтик, — думал он, — а они идут вперед. Положим — их дело рухнет, но что же нибудь выработается из этого. Найдутся же в будущем силы и стороны, которых мы до сих пор не знаем, которые прячутся в неуловимых свойствах души человеческой. Ведь не дойдут же они до того, до чего дошли спартанцы, не будут же убивать слабых детей...»

Пронзительный крик ребенка заставил его обернуться. На большом плоту женщины мыли белье; у одной упал в воду четырехлетний мальчик. Не думая, не рассуждая, забыв все свои мысли, Гранжо опрометью сбежал к реке и бросился в воду; он вытащил ребенка и отдал его матери, потом, весь мокрый, быстро, почти бегом отправился домой. Все это он считал пустяком. Не то, не такие случаи пережил он в молодости, но теперь ему было больше шестидесяти лет, и трудом, горем здоровье его было сильно расшатано.

В ту же ночь открылись признаки сильной горячки с бредом. Доктор рассчитывал на спасенье, но форма бреда сильно смущала его. В ней было что-то странное, небывалое, так что иногда он спрашивал себя: да не сумасшествие ли это?

В этом бреде что-то было связное, даже логичное, а потом он вдруг обрывался, и больной, сильно ослабевший, рассуждал очень здраво и покойно. В бреду ему все представлялось, что над ним летает его Али, светлая, лучезарная, в каком-то сияющем, белом платье из ажурной кисеи.

— Я — прогресс, — говорила она Гранжо, — но ты не думай, мой дорогой друг, чтобы я все вела к лучшему; я делаю только все сложнее, и дурное, и хорошее, и ум, и глупость, и мне дела нет до людей: я — дитя природы.

И видел Гранжо, как она тихо плыла перед ним по воздуху, и в той светлой полосе, которую она оставляла за собой, что-то сильно волновалось, боролось. «Это борьба жизни», — думал Гранжо. Потом это волнение утихало, Али становилась еще блестящее, но вслед затем она темнела, а свет от нее разливался ровными волнами по всей полосе.

— Видишь ли, — говорила она, — от борьбы я становлюсь светлее, но утихнет борьба, и весь мой свет расплывается в общей массе, и нет во мне ярких, сверкающих искр!

Но что же это темное поднимается там? Оно идет навстречу Али. Это хозяин, его прежний хозяин, и за ним темная масса рабочих.

— Берегись, берегись, — шепчет Гранжо, — берегись, Али! Они пересекут твою линию.

Холодный пот выступает у него на лбу. Он сильно мечется, бормочет несвязные слова, приподнимается, машет руками и снова в изнеможении, без чувств падает на подушки.

Потом он снова приходит в себя. Перед ним его кабинет, его книги, у изголовья сидит доктор. Гранжо пристально смотрит на стену, и вот она, опять она, ее сияние ослепляет, нельзя смотреть на ее платье, на ее улыбающееся лицо — глазам больно, их режет, как ножами, голова горит.

— Друг мой, дорогой мой друг! — шепчет Али. — Ты напрасно думал, что я погибну — я не могу погибнуть. Я приняла в себя всю темную массу и стала еще блестящее. Но вглядись в этот блеск: он только ослепляет, а внутри — там много темного, гораздо больше, чем было. — И Гранжо действительно видит это темное, страшное, отталкивающее, в нем кишат черные черви людских страстей и прихотей. Он снова мечется, мучительно мечется и падает без памяти.

Три дня и три ночи не отходил доктор от его постели. На третье утро, усталый, невыспавшийся, он подошел к нему.

Гранжо лежал в тихом забытьи. Доктор посмотрел на его лицо, на котором выступили темные пятна, на его тусклые глаза, пощупал его пульс, махнул рукой и вышел из дому.

Гранжо очнулся; он тихо повернулся и уставился на один предмет неподвижно. Кто-то стоял и хныкал перед ним. Гранжо долго всматривался и, наконец, узнал. Это был сын его, Жером Гранжо. Он был худ; оборван и пьян.

— Отец мой, отец мой! — бормотал он, всхлипывая, нетвердым языком.

— Зачем ты пришел, — спросил Гранжо, с трудом дыша, — что тебе нужно?

— Ты умираешь, мне ведь жалко тебя, — с криком проговорил сын и еще сильнее заплакал.

— Если бы ты был не дурак, ты не жалел бы меня, — ясно и с полным сознанием сказал Гранжо. — Каждый старик должен умереть, и чем меньше стариков в обществе, тем оно скорее идет вперед, потому что в нем больше остается молодых свежих и светлых голов, только не таких, как твоя, и ты этого не поймешь.

И он с презрением отвернулся от него, полежал с минуту и вдруг быстро приподнялся, глаза его заблестели.

— Али, Али! — вскричал он, протянув вперед руки, — к свету, где нет червей!

И так же быстро снова упал он на подушки, захрипел и скончался...

Жером Гранжо еще с полчаса похныкал над его трупом, потом принялся шарить во всех шкафах. Он нашел золотой медальон с портретом Али, взвесил его на руке и сунул в карман. В одном бюро нашел он мелкие клочки пергамента: это был изорванный диплом на графское достоинство. Затем все, всю мебель, вещи, книги он забрал к себе, все продал и все понемногу пропил.


X


Прошло около двадцати лет. В том квартале, где когда- то, больше полувека назад, жил старый тряпичник Гуж, недалеко от его каморки поселился новый тряпичник, потомок Гужа и последний в роде графов де Гранжо — Жером Гранжо.

Это был человек, состарившийся до времени. Его руки и ноги постоянно тряслись. Он говорил хрипло, глухо. Челюсти его дрожали. Маленькие красные, слезящиеся глаза глубоко запали в глазные впадины.

Он большую часть дня спал на дырявом, истасканном мешке, набитом гнилой соломой. Вечером, когда все тряпичники давно уже выходили на поиски, он все еще спал тяжелым сном, бормоча какой-то бессвязный бред. Когда же вставал и полусонный выходил за добычей, то все сорные кучи были уже давно разрыты, и все тряпки из них выбраны. Случайно, далеко от дому он находил какую-нибудь выброшенную ветошку и на другой день, продав ее, шел в ближайший кабак, выпивал стаканчик, пьянел и, шатаясь, шел спать.

Один раз, рано утром, зимой его нашли на улице замерзшего, окоченелого. Колесо жизни раздавило его и продолжало вертеться по-прежнему, и вертится до сих пор, не думая ни о чем, ничего не чувствуя и повинуясь законам сложным, запутанным и до сих пор неразгаданным.


ДЕТСКИЙ ТЕАТР


I

В большой зале была большая компания. Тут было много дам в белых платьях и кавалеров в черных фраках, а. впереди всех, на первых местах сидели дети. Им хотели показать что-то очень хорошее и забавное. Они тихо перешептывались и терпеливо ждали, а большие точно также ждали. Им очень хотелось посмотреть, как будут заниматься дети, и что их будет забавлять. Ведь у каждого, в каждом возрасте есть своя забава.

Перед всей публикой, впереди, на длинном, занавешенном красным сукном столе, стоял театр. Точь-в-точь настоящий театр, только маленький, и потому его называли детским. Театр был обставлен ширмами. Перед зрителями была опущена очень красивая занавесь, а перед ней горел целый ряд ярких свечей.

«Что-то будет! Что-то будет, когда поднимется эта занавесь?!» — думали все и с нетерпением смотрели на занавесь.

В первом ряду и почти в середине сидел сын хозяина — худой, бледный мальчик с длинными русыми волосами и черными глазами. Его звали Никсом. Он сидел, немного сгорбившись и приподняв брови, также смотрел на занавесь.

Вдруг заиграла веселая музыка. Никс слегка вздрогнул и еще пристальнее стал смотреть на занавесь, а она тихо заколыхалась и поднялась.

На сцене открылась большая зала, в которой было очень много хорошеньких кукол в белых платьях и кавалеров в черных фраках. Все они начали петь и танцевать. Они так весело пели смешные песенки и так мило танцевали, что многие дамы не выдержали и захлопали, а за ними кавалеры, чтобы поддержать дам, а за ними все дети, ради собственного удовольствия.

Только один Никс не хлопал. Он пристально смотрел и думал: «неужели это куклы так хорошо поют и танцуют? Нет! Это не может быть! Это верно маленькие, хорошенькие люди». И он смотрел на этих маленьких людей и не мог налюбоваться.

Вдруг среди всех этих людей явился медведь, настоящий медведь, только маленький. Зала превратилась в лес, и медведь так страшно зарычал, что все дамы от страха попадали, а кавалеры старались скрыться за дам, и вдруг, и кавалеры, и дамы превратились в грибы, вероятно, от страха. Медведь понюхал грибы, состроил гримасу, заворчал и отошел прочь к розовому кусту, на котором цвели розаны. Он сорвал одну розу и остался ею очень доволен. Он нюхал ее с наслаждением и начал танцевать с розой под музыку. Он делал такие уморительные прыжки, так кривлялся и гримасничал, что все зрители не могли удержаться от хохота.

Не смеялся один только Никс. Он нахмурил брови и. думал: «как это могло все так случиться? Как комната могла превратиться в лес, а люди в грибы!?»

И вдруг, все эти грибы превратились в маленьких, хорошеньких ангелочков. Из каждого гриба вылетел ангелочек с блестящими серебряными крылышками. А лес и медведь — все исчезло. Явилось море, горы и облака. Они все ниже и ниже спускались к морю и окружали ангелочков. Все они запели чудную песню, а с неба сходил такой яркий свет.

— Ах! Как это хорошо! — говорили все. — Чудо, как хорошо!

— Это, верно, бенгальский огонь...

Но все это вдруг опять исчезло, и на темно-синем фоне появились яркие бриллиантовые огоньки. Как только заиграла музыка, огоньки начали танцевать. Музыка играла все скорее и скорее, и огоньки танцевали, кружились, мелькали и... вдруг превратились в радужные круги. Эти крути делались шире и шире, выходили один из другого, вертелись, прыгали и вдруг... исчезли. Начался фейерверк. Били огненные фонтаны; снопы искр летели кверху, разноцветные звездочки сыпались дождем, и вдруг... бум! Ударила пушка. Занавес опустился. Представление кончилось.

Все встали с неудовольствием, потому что со всяким удовольствием тяжело расставаться. Некоторые даже подумали, что хорошо бы было, если бы всю жизнь можно бы было смотреть на детский театр, да если бы и сама жизнь была, как детский театр, если бы в ней постоянно прыгали бриллиантовые огоньки, вертелись радужные кольца и сверкали блестящие фейерверки.

Никс подошел к маме и спросил:

— Мама! Ведь это все были настоящие маленькие люди?

Но мама сказала, что она занята гостями, и чтобы он ей теперь не мешал.

Он хотел подойти к папе. Но папа был так важен и говорил с такими важными господами, что Никс невольно вспомнил о медведе, и не зная, наверно, может ли он превратиться, в крайнем случае в гриб, невольно отошел подальше от всех этих господ.

Почти целую ночь он не спал. Он все думал: каким образом люди могут превращаться в грибы, а грибы в ангелочков и где, как живут все эти маленькие, хорошенькие девочки и кавалеры.

На другой день он проснулся рано и едва мог дождаться, когда встанет папа. Тогда он обратился к нему с вопросом.

— Где живут эти маленькие, хорошенькие человечки, которые вчера пели и танцевали в театре?

Папа засмеялся и повел его в залу. Там двоюродный брат Никса с товарищами убирали ширмы и театр. Папа показал Никсу маленьких людей, которые были простые куклы. Он показал ему и пружинки, посредством которых они двигались и танцевали. Он показал ему и медведя, показал и лес, и море, которое было простым накрашенным картоном. Он хотел ему рассказать, почему и как прыгали разноцветные огоньки, но остановился, потому что Никс вдруг заплакал.

— Что с тобой? Отчего это! — удивился папа.

Никс плакал, рыдал горько.

— Меня... меня... меня... обманули!.. — говорил он, всхлипывая... — Я думал, что все это настоящее... а это... это... куклы!

— Ха! ха! ха! — захохотал папа. — Разве можно об этом плакать?! Фи! Стыдись... Глупо! Как же можно было думать, что все это настоящее?!

Но Никс долго плакал. И с этих пор он на все стал смотреть иначе. Он везде слышал и видел обман.

«Неужели, — думал он, — все только и живут обманом?! Все обманывают и себя, и других и очень рады тому?!»


II


Его водили гулять вместе с другими маленькими мальчиками и девочками. Гувернантки постоянно оправляли, охорашивали их и твердили им, чтобы они говорили по-французски или по-английски и держали бы себя прилично, как большие.

«Они учат нас, маленьких, обманывать больших», — думал Никс.

Раз, на страстной неделе, вечером, его привели в большой католический собор. Там все стены были увешаны черным сукном. Там горело множество ярких свечей в золотых люстрах; там все колонны и карнизы были убраны разноцветными шкаликами; все священные статуи были одеты в яркие, красивые бархатные одежды с золотой бахромой и усыпаны золотыми звездами; там из самой глубины высокого купола спускались на проволоках маленькие ангелочки с серебряными крылышками, и их освещал яркий, ослепительный свет.

«Точно бенгальский огонь в детском театре!» — думал Никс.

Его учили разным иностранным языкам.

— Зачем?! — спрашивал он...

— Затем, — говорили ему, — чтобы ты читал много хороших книг и узнал бы из них много хорошего.

«Может быть, я узнаю из них, — думал он, — зачем все друг друга обманывают и меня обманывают.»

И он читал. Чем больше вырастал он, тем больше читал. И чем больше он читал и думал, тем сильнее убеждался он, что все обманывают его и себя обманывают...

Умерли его отец и мать.

«Они перестали теперь обманывать себя и других», — подумал он.

Но они оставили ему очень большое состояние, и этого никак нельзя было назвать обманом.

«Нет! — подумал Никс, — они мне оставили большие средства... для обмана.»

И он ездил по балам. Там было все как на детском театре. Там горели бриллиантовые огни, гремела музыка, было много хорошеньких кукол и кавалеров в черных фраках, там были и медведи и даже грибы. Не было только ангелочков, потому что никто не хотел ими быть, находя, что это очень скучно. И Никсу тоже было очень скучно.

Он ездил и в театр, в настоящий большой театр. Там было еще скучнее. Там были накрашенные леса, горы и море. Там было много хорошеньких кукол, тоже накрашенных. Они танцевали так хорошо, красиво, при свете бенгальского огня. Они танцевали, улыбались и обманывали всех, потому что манили и обещали гораздо больше того, что они могли дать.

Там была чудная актриса, которая обманывала очень хорошо, не только всех, но и самое себя. Она плакала так, что весь театр плакал.

— Как хорошо она играет! — говорили все, т. е., как хорошо она всех обманывает, и за это ее награждали венками и букетами из цветов, т. е. из половых органов растений.

Никс бывал и в больших картинных галлереях, где было много очень хороших картин. Там были цветы и плоды, нарисованные так натурально, что все обманывались. Там были ангелы и венеры, накрашенные на полотне. Там полосы кобальта и ультрамарина принимали все за небо или море, а куски белил или крона за луну или солнце.

— Посмотрите! — говорили все, толпясь перед какой-нибудь картиной. — Как это хорошо! Это живая натура!..

«Да! Он хорошо вас всех обманул...» — думал Никс с грустью.

Он был в маленьких деревушках, где бедные крестьяне работали в поте лица, чтобы добыть хлеб себе и другим.

«Они доставляют другим все то, чем они могут обманывать себя и других», — думал он.

Он живал в больших городах. Он спускался в темные, сырые подвалы и поднимался высоко на чердаки. Там и здесь жили бедные рабочие, которые постоянно трудятся, чтобы не умереть с голода, и все-таки умирают. Он говорил с этими работниками, и все они высказывали ему их мечты и надежды. Все они мечтали о том, что когда-нибудь, со временем, все они будут жить хорошо, одеваться тепло и со вкусом, слушать хорошую музыку, есть сытно и вкусно, ездить по балам и театрам.

— Да! Они все мечтают о том же, — думал Никс, — о том, что когда-нибудь можно будет им лучше обманывать себя и других. Ах! Вся жизнь — тупой, глупый, тяжелый обман... Тоска! Безвыходная, неодолимая тоска!

И он шел вон из больших городов, дальше от маленьких деревень, туда, где царствует одна, сама великая природа — широкая, правдивая, которая, казалось ему, никого никогда не обманывает.


III


Раз он был перед лицом такой природы, и при том, самой красивой. Вокруг пего были скалы — живописные, прихотливые. На них росли чудные зеленые леса. Это было целое море яркой, роскошной зелени. А перед ним расстилалось другое, широкое темно-синее море, а над этим морем блестело темно-синее воздушное небо.

Он смотрел и любовался на всю эту роскошную картину. Его манила к себе и тень зеленой ароматной рощи, и свежесть, ширь темно-синего моря, и необозримый простор глубокого, прозрачного неба.

— Природа-мать! — шептал он, — ведь ты никого не обманываешь? Да? Ты скрываешься, хранишь тайну, но всегда даешь только то, что лежит в твоих силах. Ты никогда ничего не делаешь с притворной улыбкой и слезами, и даже коварство твоей борьбы велико и правдиво, потому что оно необходимо.

И, казалось, он был готов примириться с жизнью этой великой и правдивой природы. Уже тихий мир готов был спуститься и успокоить его наболевшее сердце. Но это было одно мгновение... Тучи снова накрыли его голову... Он горько засмеялся...

— Все обман, обман, — шептал он. — Обман колоссальный, чудовищный!.. Там, там... далеко горит тот бенгальский огонь, который мы называем солнцем, и при блеске этого огня все кажется нам таким, как показывают нам наши чувства... Глаза наши отдыхают на темно-голубом, лазурном цвете моря и неба, их нежит яркая зелень листьев. Это музыка зрения. Вечером, чтобы разнообразить это опьянение чувств, является красный цвет водяных паров, цвет зари, и вся даль покрывается фиолетовой дымкой... Все, все — детский театр! Только пружины его больше и лучше, чем всякие другие...

Он в изнеможении опустился на камень и невольно любовался на роскошную картину, которая была у него перед глазами, как любуются хорошей декорацией. Он смотрел, как тихо меркли розовые вершины гор, — как из-за этих вершин тихо выплывал огромный месяц, и как отразился, заиграл его свет в водах моря. Он смотрел, как в темно-синей глубине неба зажглись, заблестели яркие звезды — и также отразились в спокойном море.

— Горите! Горите, бриллиантовые бенгальские огни, — шептал он с бессильной злобой. — Горите там, в неизмеримо далеких, безграничных пространствах. Обманывайте нас! Смейтесь над нами!.. Ваш блеск меня не обманет! Вы только тешите детей, и для них устроен весь этот бесконечно глупый, детский спектакль!..

Поздно вечером вернулся он в отель на берегу моря. Голова его горела и кружилась. В сердце была горечь и пустота.

— Эччеленца, может быть, желает устриц? Свежих устриц? — спрашивал его слуга в гостинице. — Или, может быть, эччеленца желает сделать прогулку в коляске по берегу моря при полной луне... Это так божественно!

Он смотрел на слугу дикими глазами и не понимал, что он ему говорит.

— Да! Божественно!.. При полной луне — при освещении бенгальского огня! — бормотал он и вдруг кинулся к слуге и закричал:

— Веди меня вон! Вон из детского театра! Я устал в нем. Вон! Говорят тебе. Туда! Где нет детского театра.

И он с бешенством схватил слугу за горло, — но слуга очень ловко вывернулся из его рук, убежал и привел доктора.

Доктор дал Никсу успокоительных капель.

— Это южный ветер, широко, слишком раздражает Ваши нервы, — говорил доктор. — Вам нужно кровопускание или умеренный климат... Поезжайте в Швейцарию. Там хорошо: горы со снежными вершинами, зеленые озера, как аквамарин.

— Да! Да! — шептал Никс, блуждая глазами. — Я поеду, я непременно поеду. Там лиловые горы, голубой воздух, зеленые озера, розовые люди. Я непременно поеду туда. — И на другой же день он отправился.

— Все равно, — думал он, — цели нет! Везде детский театр. Будем ездить без цели!

И он приехал на Риги.

Проводники всюду водили его и показывали, что хорошо, а он смотрел и шептал:

— Надо больше ультрамарина, а тут аквамарина, а там белил и крона... Бенгальский огонь не чист!..


IV


Один раз, когда он спускался с Ветергорна к гостинице, около которой стояли маленькие столики и вокруг них номерованные слуги с салфетками, — его поразило лицо одной девушки, которая сидела за столиком вместе с молодым человеком.

Он невольно остановился. Девушка смотрела прямо большими темно-голубыми глазами в дикие глаза Никса. В ее глазах было то, чего он напрасно искал до сих пор в глазах всех людей. Была необыкновенная ясность, правда и сила глубокого чувства.

Молодой человек, сидевший с девушкой, увидав Никса, быстро вскочил и пошел прямо к нему навстречу.

— Ба! ба! ба! — закричал он. — Никс, друг!.. Какими судьбами?! — и он обнял Никса.

— Друзей нет! — бормотал Никс... — В друзей только играют... в детском театре... и кто лучше играет, тот больше выигрывает...

— Ах! Ты чудак, чудак, — говорил друг. — Все такой же полоумный ипохондрик... Я думал, что ты давно уж умер... со скуки. — И он подвел его к девушке, которая была сестра его.

— Вот, рекомендую тебе, Леда, сумасшедшего друга...

Леда ничего не сказала, она также прямо, доверчиво, без улыбки посмотрела в глаза Никсу и крепко пожала ему руку. Никс сел подле нее.

— Вы, верно, лечитесь или так любуетесь природой?.. — спрашивала его Леда.

— Я любуюсь, — шептал Никс, — для этого все устроено в детском театре, и очень хорошо устроено. Солнце из бенгальского огня, небо из воздуха и эфира — покрашено в голубой цвет, голубое море из горько-соленой воды, зеленые озера и розовые люди... Все отлично устроено. — И он захохотал.

Леда с ужасом и грустью пристально посмотрела на него и ей стало ужасно жаль его.

— Послушайте, — сказала она, вы несчастны, несчастны, потому, что для вас все кажется пустым, бессодержательным... Вы не любите ни синеву этого неба, которая так успокоительно действует на наши чувства, ни этот простор, свободу небес... Разве они не манят вас, не зовут куда-то, к чему-то широкому, безграничному, неопределенному?.. Вы ничего не любите... ничего. В вас нет любви и потому, мне кажется,.. вы несчастны!..

Она сказала это так просто и вместе с тем с таким глубоким чувством, что, может быть, именно этот тон ее слов вдруг распахнул перед Никсом совсем новый, неведомый мир...

— Любовь!., любовь!.. — шептал он в каком-то диком изумленьи. — Она! Да, она все наполняет, все соединяет, всему дает жизнь, содержание... Как же это мне не приходило до сих пор в голову... или это приходит только в сердце!..

И действительно его сердце вдруг забилось, затрепетало. Тихий, торжественный восторг наполнил его.

Так в тихий, ясный вечер спускается роса на засохшую зелень гор после томительного, знойного дня. Эта роса выступила даже на глаза Никса, и он вдруг закрыл их руками и заплакал; заплакал так, как он плакал давно, еще мальчиком, но теперь эти слезы смыли всю пыль с его зачерствевшего сердца. Ему становилось легко, свободно.

— Ба! — вскричал друг... — После солнца дождь, после смеха слезы... Выпей воды, успокойся!.. — И он обнял его и принялся укачивать как маленького ребенка, припевая: о! о! о!.. Спи!.. усни!.. — А все туристы всех наций со всех столиков с любопытством обернулись на эту сцену и тихо пересмеивались.

— О! о! — говорили рыжие англичане, закутанные в пестрые пледы, с красными бедекерами в руках. — О! о! Very interesting. (Очень интересно.)

— А! а! — говорили черные французы в легких пиджачках и с белыми парасолями в руках. — А! а!.. Tres comique! charmant! (Как комично! прелестно!)

— Ja! Ja! — говорили красные немцы с неизменными кружками пива в руках. — Eine patetische Mimic! Aber Mamsel ist picant! (Какая божественная мимика! Пикантная женщина!)


V


Через два дня Никс вместе с Ледой и ее братом катались в лодке по зеленому озеру. Это было рано утром. Легкий туман еще плавал над озером и слоился вдали. Из-за него поднимались горы, одна другой выше. Их уступы и рытвины синели, как глубокие морщины, а на снежных вершинах блестел яркий румянец первых лучей солнца. И надо всем этим было темно-голубое глубокое небо.

Все кругом было так молчаливо, так таинственно. Все как будто жило во сне счастья, любви и боялось дохнуть, чтобы не разбудить этот сон.

— Леда! — сказал Никс. — Я теперь понимаю все это. Я чувствую во всем неодолимую силу любви. Я понимаю теперь, какая громадная разница между всем этим миром и поддельным детским театром, той суетной городской жизнью, которая силится воспроизвести все это, подражать ему, не умея ничем его наполнить. Да! Я многим... я бесконечно вам обязан... Но... но, я, кажется, был бы... бесконечно счастлив... если бы... если бы... (он с ожесточением теребил свой плед, тяжело дышал и не находил слов) если бы все это чувство... чувство мировой любви отразилось в вашем взгляде, Леда, в вашем слове, обращенном ко мне... О! простите, простите безумца!.. Я чувствую, что я полюбил вас всей силой сердца. Оно долго, упорно молчало и теперь проснулось благодаря вам!..

И он замолчал и сидел, опустив глаза, полные слез.

Леда покраснела. Она вчера вечером еще спрашивала себя. А что, если?.. Если этот безумный полюбит меня?.. Но он потому безумный, что он несчастен. Я сделаю его счастливым, довольным, и ум снова вернется к нему... Вернуть умного, доброго человека обществу. Разве это не подвиг, достойный самого возвышенного сердца и самой полной любви?

И она протянула Никсу руку. Он плакал и целовал эту милую руку самоотверженной, любящей девушки, и сердце его было готово разорваться от восторга... и все кругом его, казалось, кружилось, сияло и радовалось.

А брат Леды вскочил при этом и закричал:

— Ура! — и подумал: «Она делает очень хорошую партию, потому что малый с хорошим именем и большими деньгами.»

И Никс женился на Леде и был доволен и счастлив целых пять месяцев. Ведь это целая вечность для человека, который живет не сердцем, а головой, постоянно думает, за всем наблюдает и все старается объяснить.

В эти пять месяцев он не доверял своему счастью. Может быть, потому, что оно так легко ему досталось. Он постоянно вдумывался, искал и старался объяснить его.

Он замечал, что Леда иногда была в особенности нежна с ним. Ласки ее были порывисты, страстны. Потом этот наплыв глубокого чувства проходил. Волна любви утихала, и она была как всегда кротка, рассудительна и всегда бесконечно внимательна к нему. Многие были бы и этим довольны.

Раз она подвела его к окну, за которым в большой клетке жила пара голубей.

— Смотри, мой родной, — сказала она, тихо ласкаясь к нему. — У них завтра выклюнутся маленькие... и у нас (прошептала она) — так же, через четыре месяца будет маленький.

И она спрятала покрасневшее лицо на его грудь.

Для Никса вдруг стало ясно то, чего он не понимал до сих пор.

«А?! Так вот она: мировая любовь, — подумал он. — Человек любит, пока молод, пока кипит его кровь и весь мир кажется ему любящим... Но утихает страсть, и остается привычка... как привычка к старому колпаку или туфле, она является под скромным видом дружбы, этой дурацкой потребности — глупой болтовни.»

— Никс! Дорогой мой, что же ты задумался, — вскричала Леда, испуганная блеском его диких глаз.

— Прочь! — прошептал он и оттолкнул ее. — Прочь, хорошенькая кукла с розовым атласным телом! Сквозь его сияние мне казалось, все облечено розовым чувством мировой любви... Ты... Ты... Самка и больше ничего!.. Обман! Опять обман!.. — И он горько захохотал...

— Никс! — вскричала Леда... — Это неправда! Не тело, а души наши любят друг друга! Они родные!.. Никс! Дорогой мой! — И она хотела снова обнять его. Но он опять оттолкнул ее и с диким хохотом выбежал из дому.

Он шел долго, сам не зная куда. Внутри его все дрожало и кружилось. Перед глазами мелькали люди, кареты, дома, поля, деревья... Все это мелькало, как во сне, в неясных очерках.

— Все — детский театр! Все обман, обман, — шептал он... — А я глупый, глупый!.. — и он бродил, не помня и не понимая, что с ним делается...


VI


Прошло четыре дня. Целых четверо суток он скитался, сам не зная как и где. Наконец, на пятые сутки он очнулся, осмотрелся. Перед ним были хорошо знакомые ему двери его дома.

Он вошел, шатаясь, бледный, растрепанный, оборванный, поднялся на лестницу, вошел в зал.

В зале стоял розовый гроб; в гробу лежала его Леда, вся убранная цветами.

Он подошел и пристально посмотрел па ее бледное, исхудалое лицо. На этом лице была такая тихая, кроткая улыбка. Оно как будто говорило:

— Верь, дорогой мой Никс! На свете нет ничего выше и лучше любви. Люби всех и все! Люби самый обман, потому что и в нем всегда скрыта доля истины!..

— Сама любовь есть ложь и обман! — прошептал он и отвернулся со злобой.

Его тянуло броситься к этому милому трупу и зарыдать над ним... Но он поборол в себе это чувство и, шатаясь, пошел к себе в кабинет. Там он вынул из красивого ящика очень хороший пистолет.

— Ты не обманешь! — прошептал он. — На тебя можно положиться... — и дрожащими руками он тщательно зарядил его... — Пора, пора! — шептал он. — Пора вон из детского театра... Только не здесь, не здесь!..

Почему не здесь? Не подле милого, дорогого трупа? Он не хотел себе объяснять, догадываться.

Он пошел к двери. Остановился, что-то вспомнил, взял целый большой лист бумаги и написал на нем дрожавшей рукой, крупными буквами.

«Оставляю всем, кто желает обманывать себя и других, все мое состояние.»

«Никс.»

Потом он вышел из дому, не говоря ни слова. Все смотрели на его дикие глаза, бледное, исхудалое лицо, всклокоченные волосы. Одни смеялись над ним, другие жалели его, но никто не сказал ему ни слова.

Мимо него опять замелькали дома, люди, кареты. Он шел, шатаясь. Что-то постоянно кружилось в его голове, шумело в ушах. Он увидал, как около одного дома сидели люди за маленькими столиками и ели.

— Это куклы поправляют свои пружины, и мне надо поправить свои, без этого нельзя в детском театре.

И он принялся есть. Он выпил целую бутылку вина, и все еще быстрее начало кружиться в его голове. Он встал и шатаясь пошел.

— Сударь! Куда? — закричал на него лакей. — Здесь надо заплатить за то, что кушали... — И все другие лакеи обступили его и смеялись.

— Да! да! Это правда. Надо заплатить... Здесь в детском театре без этого нельзя. Но я вовсе не желал ни вас, и никого обманывать... Вы понимаете?.. — И он вдруг покраснел и захохотал.

Потом он вынул туго набитый кошелек и подал его лакею.

— Вот! Вот! — сказал он, — это все, за весь обман. — И он быстро пошел вон.

Громкий хохот раздался позади него.


VII


Он шел, шатаясь, и снова мелькали перед ним фонарные столбы, дилижансы, кареты, дома, вывески и люди. Он шел долго, не замечая, где и как он идет. Был уже вечер, когда он очнулся. Солнце закатывалось. Кругом его был старый лес, и красные лучи солнца освещали вершины деревьев. Где-то тихо пела запоздавшая птичка...

«Вот, — подумал он, — это хорошее место в детском театре!» И он сел на большой камень. «Здесь нет ни кукол в белых платьях, ни кавалеров в черных фраках. Здесь уже, наверно, не будет ни грибов, ни медведей, ни ангелочков. Отсюда можно уехать вон из детского театра...»

И он вынул пистолет... Осмотрел пистон, взвел курок и оглянулся кругом...

Направо, из серой чащи деревьев вышел громадный медведь, только белый, и прямо шел на него.

Никс опустил пистолет и вытер глаза. Медведь стоял подле него... Но пет! Это не медведь. Это какой-то старик в белой длинной одежде, старик с белыми длинными волосами и большой бородой.

Он прямо, плавно подошел к Никсу и сел подле него на камень...

Какой-то леденящий, неестественный ужас охватил Никса. Он дрожал как ребенок и прямо смотрел на странного старика, на его красивое, покойное, улыбающееся лицо, на его светло-голубые проницательные глаза.

— Что? — спросил старик... — Здесь хорошее место для детского театра?..

И как будто он говорил голосом Никса и говорил где-то внутри его, в самом его сердце или груди...

— Только напрасно ты думаешь, — продолжал старик, — что ты уедешь вон из детского театра... Ты со всем складом мысли и чувств останешься, как был, в том же детском театре, ты только переменишь костюм... Для того, чтобы уехать из детского театра, надо прежде знать, куда ты уедешь?.. Вот вопрос!.. — И старик засмеялся, но не тем диким, безумным смехом, которым хохотал Никс. Нет! Смех его был светел и добродушен, как и все в нем.

Никс быстро вскочил с камня...

— Я... я... — забормотал Никс, и зубы его стучали... — Я не хочу знать, куда я уеду! Потому что нигде ничего нет... кроме детского театра. И кто бы вы ни были... каким бы образом вы ни узнали мои мысли, все равно — вам — и никому больше — не удастся меня обмануть... Я... я... хочу уехать... Вы понимаете: я — Никс... я уезжаю из детского театра... Смотрите!

И он судорожно взмахнул пистолетом, приставил его дуло прямо, в упор к сердцу, и спустил курок...

Громко хлопнул пистон и... только! — Пистолет не выстрелил. Никс опустил его и в изнеможении сел на камень. Руки его дрожали. Старик смотрел со спокойной улыбкой прямо ему в глаза своими светлыми, блестящими глазами.

— Вот видишь ли, — сказал он кротко и тихо, — и пистолет обманул тебя, а ты в него так крепко верил. Какая-нибудь маленькая крупинка пороха не дошла до пистона и не загорелась... И вот таких крупинок множество летает в жизни вокруг нас, и они постоянно нас обманывают... Да! наша жизнь есть постоянный обман... постоянный детский театр... Мы видим то, что не существует на самом деле, и не видим того, что действительно существует...

— Ах! — вскричал Никс, — если бы вы знали, как мне тяжело! — И он схватил обеими руками свою пылавшую голову.

— Знаю! — твердо сказал старик и взял его за руки. — Ты страдаешь от того глубокого чувства, которое не может удовлетвориться временным, преходящим. Оно не может любоваться на цветы, потому что знает, что они скоро завянут. Оно не может отдаться любви к человеку, хотя бы этот человек был бесконечно добр и с таким же любящим сердцем, которое было у твоей несчастной Леды...

— Несчастной! — повторил глухо Никс и весь вздрогнул...

— Да! Несчастной! — повторил старик... — Погибшей из любви к тебе и верившей в ничтожность детского театра...

— Верившей в ничтожность детского театра?! — с удивлением переспросил Никс.

— Да! Она верила в его ничтожность, а ты не верил.

— Я? Я?.. — Переспросил опять с изумлением Никс.

— Если бы ты верил и действительно презирал это ничтожество, этот пустой тяжелый обман, — продолжал спокойно старик, — ты бы понял и поверил в то великое, свободное, безграничное, что постоянно влекло тебя к себе и что внушало тебе отвращение к обманчивому детскому театру... Мало этого, ты любил бы это великое и надеялся бы рано или поздно действительно уехать из детского театра...

Никс быстро поднялся. Он высвободил руки из рук старика. Его глаза горели и бегали. Он постоял несколько мгновений и вдруг упал перед стариком на колени.

— Кто бы ты ни был! — вскричал он... — Заклинаю тебя всем святым для тебя!.. Молю тебя, ради всего дорогого для тебя во всем мире, скажи... скажи мне, есть ли что-либо в этом мире... кроме детского театра?!

— Верь!..

Прозвучало в его ушах, в его сердце, и старик вдруг исчез. Никс был один, один посреди немого, потемневшего леса.

Его страх улетел, и сердце усиленно билось какой-то неопределенной светлой надеждой.

Он склонился на траву и глубоко задумался.


VIII


Он думал об этом великом, безграничном, чему нет ни конца, ни начала, о чем говорил ему старик или что звучало в его сердце. Он не мог решить: действительно ли старик говорил ему, или это был просто бред его отуманенной, больной головы, его расстроенных нервов.

И когда он думал об этом великом, разлитом во всей вселенной, то сердцу его становилось легко, отрадно... Оно билось так легко, свободно.

Когда же скептическая, отрицающая мысль о «детском театре» сжимала его голову, то вместе с тем и сердце его сжималось и замирало...

Он облокотился на землю, но под его локоть попал пистолет. Он схватил его и отбросил далеко от себя. Что-то холодное упало на его руку с дерева, — это была большая гусеница ночной бабочки. Он хотел отбросить и ее, но вдруг остановился и задумался...

— Я также червь, — шептал он, — червь земли, и так же развиваюсь, как и этот червь, который не чувствует и не знает, что он... в детском театре.

Он вдруг приподнялся, провел рукой по горячему лбу, по растрепанной голове. Он смутно почувствовал, что шляпы на нем не было... Где он потерял ее?! Но это все равно. Это не важно, не существенно...

Что-то новое, светлое появилось в его разгоряченном мозгу...

— Червь развивается, — шептал он, — превращается в куколку, в бабочку. Ползающее насекомое становится летающим... А что, если метапсихозис не обман?! Что, если душа человека действительно существует и улетает, как бабочка, в неведомый и невидимый мир?.. Улетает вон из «детского театра»?..

— Все развивается... и где же предел этому развитию?! Неужели только в «детском театре»?.. Неужели оно нейдет в область того великого, беспредельного, вечного, при одном воспоминании о котором так покойно и торжественно бьется сердце?!

Голова его кружилась, а сердце как будто разрасталось в груди... Какая-то глубокая и полная радость проникала в это сердце, и тихие, радостные слезы покатились из его глаз.

— Господи, — прошептал он чуть слышно, — кажется,.. я верю!

И он сидел, не смея шевельнуться, как будто боясь, чтобы не исчезло, не улетело из сердца, как обманчивый туман, то, что он нашел...

Он сидел долго, среди лесной тишины. Голова его кружилась... Слабость и устаток сказывались во всем его измученном теле...

И вдруг он увидал, что он вовсе не в лесу, а в комнате, слишком хорошо ему знакомой. Да, это был небольшой, голубой салон перед большой залой.

Он знал, что в этой зале лежит она, его дорогая «несчастная» Леда, и он тихо, тихо, чтобы не разбудить ее, раздвинул голубые портьеры.

Она не лежала. Она сидела в гробу, и как только он вошел, она тотчас же поднялась, опустилась на пол и неслышно пошла к нему, вся в белом, легком платье, вся сияющая, радостная, со слезами на глазах.

— Ты веришь?! Веришь, дорогой мой, родной мой, — шептала она и тихо, нежно обняла его. — Люби! — шептала она над его ухом. — Люби Его... Люби людей, твоих братьев... Люби весь «детский театр», потому что в нем скрыто то, что влечет нас к нему... Любящему и Великому.

И он ясно почувствовал при этом, как радостное чувство охватило, переполнило его сердце... Он начал тихо всхлипывать, рыдать, как ребенок и... проснулся...

Солнце всходило и так радостно светило сквозь лесную чащу. Лес был полон птичьего крика, все птицы как будто радовались ясному, тихому утру.

И Никс так же радовался, только слезы крупные, как капли весеннего дождя, сами собой тихо катились из его глаз...

Наконец, он поднялся.

— Я пойду к ней... — шептал он... — я пойду к моей дорогой... которую я убил... моим безумием... я прощусь с ней...

И он быстро принялся шагать.

Он гут только увидал и понял, что он па горе, что ему приходится спускаться и искать тропинки. Он нашел ее и мимо старых, поросших мхом камней и елей вышел на большую дорогу.

Впереди виднелось село. Он прямо пошел в него. В селе ему сказали, что город, из которого он ушел, лежит в 10 милях, и что туда ходят дилижансы утром и вечером.

Утренний дилижанс он уже пропустил и отправился в вечернем. Он приехал в 8 часов и прямо проехал в свой дом. Двери были заперты. Он едва дозвонился. Ему отпер лакей заспанный и пьяный. С трудом он растолковал Никсу, что этот дом уже не принадлежит ему, так как он отказался от всего своего состояния, и этим состоянием теперь завладел его двоюродный брат, барон и он назвал одну из громких фамилий.

— Но я хочу проститься с ней, — домогался Никс, — с ней, с моей дорогой... с Ледой. Вы понимаете?

— Фью! — Просвистал лакей и махнул рукой, — уж увезли... похоронили... с музыкой...

И он без церемоний захлопнул двери перед носом Никса.

Никс постоял несколько минут на крыльце и пошел, опустив голову.

— Предоставим мертвым хоронить мертвых, — прошептал он, — а во мне живет живая вера!..

И он опять пошел в горы, в угрюмые леса. Он нашел избушку, в которой дали ему кружку молока и кусок хлеба.

И с тех пор он поселился в лесу.

Иногда он приходит в деревню, и его кормят, как бедняка... Но нередко он забывает о еде и голодает по целым дням.

Иногда он приходит в большие города. Он останавливается на площадях, он говорит о пустоте и суетности «детского театра», о его обманах, о братской любви всех людей, о будущем их счастье и блаженстве. Одни слушают его с благоговением, другие смеются над ним, и всегда все смотрят на него с удивлением и отвращением: все гуляющие хорошенькие дамы и красивые кавалеры, полицейские солдаты и толстые монахи. И действительно, он очень странен. Странна его длинная изорванная одежда и непокрытая голова, его сгорбленная фигура, бледные впалые щеки, растрепанные седые волосы, его тусклые, задумчивые глаза и неизменная кроткая улыбка...

Порой он останавливается, оглядывается кругом, что-то шепчет, как бы во сне, и снова идет далее и проходит как блуждающая тень.

И никогда на его лице нет ни гнева, ни злобы, ни смущения. Он внутри себя носит веру, любовь и надежду. Он постоянно ясен и невозмутим.

Ах! неужели он опять обманут, неужели все, во что он верит так слепо, что любит так глубоко, на что надеется так неизменно, все не более, как пустая фантазия, и в целом необъятном Божьем мире нет ничего, ничего, кроме «детского театра»!..


ПРИ ЦАРЕ ГОРОХЕ


Кто не слыхал о царе Горохе, только не все знают какой он был славный: толстенький, да жирный, красненький, румяный, седенький, лысенький, с круглым брюшком, пухлыми щечками и маленьким носиком.

Все любили царя Гороха и он всех любил, потому что в его царстве все любили друг друга, за невозможность ненавидеть.

В его царстве не было злых; потому что не было добрых, и все были умны или, по крайней мере благоразумны, за то не было благонамеренных.

В его царстве не было бедных, потому что не было богатых и каждый имел сколько чего хотел, потому что всего было в волю.

В его царстве не было цепных собак, потому что не было воров, а не было воров потому что ни у кого не было моего, а у всех было чужое, т. е. наше.

Иногда какие-нибудь лакомки без церемонии забирались к царю в кладовые, благо они были не заперты, и наедались там всякого добра. А когда царю Гороху доносили о том, то он только махал рукою и говорил:

— Ничего! Пускай их!

Все было хорошо в царстве доброго, славного царя Гороха и все обстояло благополучно. Не мог он только избавиться от одного: от прихлебателей и наушников и все не почему иному, как просто потому, что был он царь. Как он не гонял от себя весь этот народ, как ни отмахивался, не мог отогнать. Лезли они к нему, как мухи или как трутни на мед.

— Ах! Ваше величество, — говорил ему какой-нибудь прихлебатель, — какой у вас величественный вид, так и видно, что он скрывает величие души.

— Ничего! — говорил царь Горох, — пускай его!

И прихлебатель тотчас же бежал всем объявлять, что царь Горох его лучший друг и что он всегда говорит ему обо всем, что думает. И все тотчас же расспрашивали, — а что думает наш славный царь Горох?.. Хотя все очень хорошо знали, что царь Горох никогда ни об чем не думал и не думает.

— Ваше величество! — говорил царю какой-нибудь наушник, — ваш обер-гоф-гартенмейстер говорит: коли бы на горох не мороз, он бы через тын перерос. Очевидно, он этим посягает на права вашего величества!

— Ничего! — говорил царь Горох, — пускай его!

— Ваше величество, — говорил другой наушник, — ваш горох нах-шнейдер-обер-мундшепк говорит, что всякая травяная тля лучше горохового киселя. Очевидно он намекал на священную особу вашего величества.

— Ничего! пускай его! — говорил царь Горох...

Было одно средство избавиться от этих надоедных мух — это обратиться к физикусам и химикусам. Они от всего могли избавить.

Это были очень странные люди. Они знали всякую мелочь и потому творили великие вещи. Собственно говоря, они занимались одним и тем же, но никак не хотели в этом сознаться. У обоих были весы, на которых они все могли взвесить, привести в меру и в известность, и хотя у тех и других были совершенно одинаковые весы, но физикусы называли свои весы физическими, а химикусы — химическими, и каждый из них строго держался своих весов.

И вот эти господа все мерили и весили. Они весили землю и говорили, что на ней может родиться, весили воду и говорили, сколько, когда и где выпадет дождя и снегу, весили воздух и говорили, какие и откуда будут дуть ветры и бури и указывали, как надо чистить воздух, потому что и он ведь может засориться от долгого употребления. Наконец, они весили всякий огонь, всякий луч, который падает от солнца на землю, и говорили, что и как можно сделать из этого луча.

И вот за все за это народ их терпеть не мог. Они были единственные люди, которых никто не любил в целом царстве царя Гороха. Да и как же было любить их, сами посудите! Иной, например, захочет вдруг завести около города пруды с карасями, а они говорят: «Не смей! воздух испортишь»! Другой засеет поле и рад, что можно теперь лечь сытым желудком к верху и погадать: усну, или не усну!? — как вдруг набат, вставай весь парод: химикусы и физикусы всех сзывают машины качать, воды набирать, потому что через три дня наступит засуха на три недели. Ну и идет народ, в затылке чешет, глаза протирает и всех физикусов, с просонков, ко всем чертям посылает.

Правда, бывали минуты, что народ им и спасибо говорил, но ведь спасибо только тогда и дорого, пока еще в кармане лежит, а как выпустил, так и забыл за что отдал; не дорогая, мол, вещь! Притом, что сначала было в диковинку, за то и кланялись, а как попривыкли, да обсмотрелись, так каждый говорил, что все это дрянь и он сам гораздо бы лучше сделал. Ведь известно, что говорить всегда легче, чем делать.


II


И вот к этим-то физикусам и химикусам наконец, обратился царь Горох с просьбой: нельзя ли как-нибудь избавить его от всяких наушников и прихлебателей?

— Можно, — сказали физикусы и химикусы, — только трудно. Для этого нужно уничтожить во всем народе самолюбие, чтобы никто не лез вперед или наверх, ближе к вашему величеству. Если ваше величество дозволите, то мы весь народ приведем в одну меру, обровняем. Теперь в нем нет ни злых, ни добрых, а мы сделаем так, что все будут равны один другому, и каждый каждому, во всех простых и кратных отношениях. Все будут идеальны, нравственны, индеферентны и будут блаженствовать с позволения вашего величества.

— Ничего! пускай их! — сказал царь Горох.

И вот не успел процарствовать он и двух тысяч лет с двумя днями, как весь народ в его царстве изменился. Все стали похожи один на другого, как две капли воды, и все стали индеферентны. Кто-нибудь один, который поближе стоит к лесу, скажет:

— Ах, какой прекрасный лес! я пойду в него.

И все тотчас же закричат:

— Ах, какой прекрасный лес, я пойду в него!

И, все действительно пойдут в лес, так что в городе никого не останется, кроме царя Гороха, физикусов и химику- сов, что было не совсем удобно.

Таким образом полное согласие везде и во всем царило в народе царя Гороха. Наденет один белый галстук и все наденут белые галстуки. Наденет один красный колпак и все наденут красные колпаки. Чихнет один и все за ним чихнут и все скажут: будьте здоровы, а потом опять в один голос проговорят: покорно благодарю и все поклонятся всем и каждому.

И до того дошло это согласие и однообразие, что все перемешалось. Все дома, кушанья, даже кошки и собаки все стало одинаково и никто не мог уже отличить себя от другого. Все стали гороховыми Иванами, старыми да малыми, а все жены и дочери гороховыми Марьями, да Машами. Пробовали было они №№ себе нашивать, но еще больше перепутались.

И вот таким образом жили они, жили и стали совсем, как стадо баранов, и одолевала их скука неисходная. Все одно и тоже целый день и каждый день. Куда не пойди, везде встречаются или за тобой идут Иваны, да Иваны, Марьи, да Марьи. И напала на них зевота. Зевнет один во весь рот и все за ним начнут потягиваться и вытягивать одну ноту а- а-а-о-о-у! или о-о-о-у-у-а-а-а! Не стало ни песен, ни игр, ни плясок. Все ходят сонные, точно очумели только и слышно, что жуют, или зевают, или храпят.

И начали они умирать со скуки да так прилежно, что в полгода вымерло их полцарства. Опустели города и села. Царь Горох испугался, да и физикусы с химикусами призадумались. Прежде их было в одной столице 6666, а теперь всего на все осталось шесть во всем царстве. Когда народ был умен, то каждый, кто особенно умен уродился, сам собой, по своей воле шел в физикусы и химикусы, а тут как стал весь народ глупее баранов, то и прекратились физикусы с химикусами в самом их источнике. Видят они, дело плохо.

— Нельзя, — говорят царю Гороху, — жить без самолюбия, пусть каждый стремится к лучшему из любви к себе. Хотя народ вашего величества и достиг апогеи блаженства; но без внутреннего импульса он не может удержаться на этой точке. Однообразие давит его; не дает простора его фантазии. Он идет назад, становится ниже животного и, наконец, умирает от безвыходного положения. Необходимо поднять строй его жизни, расширить рамку идеала, хотя бы недостижимого, и оттенить его отрицательными явлениями, а для этого необходимо разнообразие, а с ним неизбежно явятся самолюбие, зависть, разные мелкие и крупные пороки, а с ними, как непременное зло — наушники и прихлебатели!

— Ничего!.. Пускай их!.. — сказал царь Горох.

И вот шесть физикусов и химикусов взялись за дело.

Они промеривали, провешивали, вычисляли, рассчитывали и применяли с такой добросовестностью, что не прошло и двух лет, как между народом появилось разнообразие. Иваны да Марьи стали разные, и хотя хуже прежних, но именно самые дурные больше всех нравились всем, потому собственно, что были они всем в диковинку. Ожил народ, повеселел. Один выстроил дом в три этажа, другой в десять, третий построил его в виде сахарной головы.

Всего скорее ожили барыни, потому что их то более всего и давило однообразие. Посудите сами, ну как же возможно носить каждый день одно и тоже платье, одного фасона! Тут поневоле умрешь с тоски. А как пошло разнообразие, то и появились сперва разные бантики, ленточки все шире и длиннее. А как стало самолюбие подгонять и фантазия разыгрываться, то пошли такие фижмы, шлейфы, каблуки, шиньоны, роброны, камальи, сандальи, мантильи, бурнусы, визитки, патриотки, матроски, кринолины, турнюры, до каких еще не додумались и наши дамы, вероятно за недосугом.

Вместе с фантазией проснулся и ум. Даже физикусы и химикусы, несмотря на то, что считали себя абсолютно умными, и те решили, что у них прибавилось ума. Ну да и их самих тоже прибавилось порядочно. Не прошло и пятидесяти лет, как они догнали и перегнали то число, сколько их было прежде.

И все пошло развиваться, обособляться, все пошло отделяться одно от другого, как будто прежде не было для того никаких ни путей, ни дорог. Исчезли Иваны да Марьи, пошли Филомены, Каллиопигомены, Пиготеги, Мандрагори- ны, Филопрепсихоры, Белльлепрепсихоры и, наконец, надавали таких имен — из желания разнообразия, — что сами отцы и матери не могли их выговорить и только махали рукой и кричали: — Эй ты, Фроська или Проська, поди сюда!


III


И в конце концов вот что случилось.

Меж всеми и над всеми красавицами, которыми было полно царство царя Гороха, была одна царица всех цариц и звали ее Беллитой и если бы она жила не при царе Горохе, а при каком-нибудь царе Лизакархе в Греции, то ее давно бы сделали богиней.

Даже сами физикусы и химикусы, несмотря на то, что отлично знали всю суть всякой красоты и говорили всем, что вычислили всякое влияние ее на всякого и те не могли устоять пред силой красоты Беллиты, так что каждый из них, встречая ее, невольно разводил руками и задавал себе вопрос: что у него где сидит: чувство в уме или ум в чувстве!?

И вот в такую красоту вдруг разом влюбились двое, т. е. влюблены в нее были все и мужчины и женщины, но только двое красавцев молодых и сильных были настолько смелы, что признались сами себе в своей любви и не испугались ее.

Для одного впрочем, такой подвиг, не был и труден. Он был уверен в себе, потому что по опыту убедился, что ни одна женщина не в силах противиться его магическому взгляду. Смелый, ловкий, пылкий, самолюбивый — он любил и наслаждался с той силой, с которой огонек обхватывает молодое деревцо, обхватывает исподволь, незаметно, потому собственно, что он может жечь, а деревцо может гореть. Но как скоро появились первые следы пепла, то огонь быстро гас, оставляя голые обгорелые ветки.

Напрасно бедные матери, которым вообще правится прочная, оседлая любовь, предостерегали своих дочерей от этой хищнической страсти. Предостережение не действовало по той простой и давно известной причине, что страсть сама по себе, а рассудок сам по себе и один другому не товарищ.

И вот ловец милых сердец или Никогин, как звали его, порхал и жуировал, благо при царе Горохе не было даже гражданского брака и все кружились и порхали, как бабочки. Одни, покружившись, разлетались в разные стороны и мать могла, если желала, сама кормить свое дитя, воспоминание счастливого кружения, или предоставляла эту скучную заботу другим, а сама опять начинала кружиться. Другие, покружившись, свивали прочное голубиное гнездышко и были счастливы и довольны. Одним словом, никто и ничем не стеснял себя и каждый предавался влечениям собственного сердца ad libitum.

Соперник Никотина был совсем иная статья. Звали его Сильваном. Он избегал женщин, зато они бегали за ним. Был он молод, красив и крепок, как молодой дуб, и вырос он одиноким дикарем, прямо под крылом той мачехи человечества, которую зовут природой.

Он вырос в вековом дремучем лесу и этот лес заменил ему отца, мать и ту хитрую науку, которую многие называют педагогией — науку, которая учит воспитывать, но не умеет воспитывать.

Вдали от людской жизни Сильван поневоле вошел в круг той жизни, которая окружала его и привык смотреть на все своими собственными взглядами.

Ему казалось, что каждое дерево, каждая трава и былинка живет и чувствует по-своему. Казалось ему, что старый, вековой дуб постоянно думал глубокую думу, которую не могли разгадать никакие физикусы и химикусы. Видел он, как этот дуб широко раскидывал свои ветвистые руки и так бережно прикрывал ими молодые побеги и всходы зеленых трав. Видел он, как дружно переплетались, между собою зеленые вязы, как будто лаская друг друга. Видел он, как стыдливо опускала к земле свои темные кудри чистая, белая береза, как широко раскидывал во все стороны свои лапчатые листья пышный щеголь клен и как прямо поднимались к небу траурными, стройными пирамидами темные ели. В жаркие летние дни, когда лес, со всеми своими пахучими травами, стоял весь проникнутый и сквозным сиянием жаркого солнца, и сырой прохладой собственной тени, когда в нем царила невозмутимая тишь, Сильвану казалось, что, среди этой прохлады и тенистой дремоты, все кусты и травы к чему-то прислушивались, что-то тихо, неуловимо, шептали Друг другу и творили какое-то таинственное непонятное дело, роясь в сырой земле ползучими корнями. Зорко смотрел он на каждую траву, смотрел на голубые колокольчики, которые сами так зорко смотрели куда- то в глубь травы, смотрел на дикий апис, раскинувший широко свои белые зонтики — шапки, на белые ландыши, которые стыдливо прятались под своими лаковыми листами и думал: вот, вот кто-нибудь из них поворотит свою головку, кивнет, поклонится стебельком, махнет листиком, шепнет тихо свое тайное слово. Но все травки стояли неподвижно и, без слов, без шума, творили свое тайное дело.

Поздно осенью, когда мертвые листья падали с деревьев, когда всякая былинка увядала и сохла, а холодный дождь прибивал к земле все, что прежде было полно жизни все почерневшие трупы, прежде гордых трав и цветов. Сильван становился еще суровее и мрачнее. Он сам как будто увядал в этом общем пиру смерти, как будто становился мертвым, засохшим листом.

Когда же первые проблески весеннего солнца пробуждали природу от долгого сна, Сильван сам оживал с ней. Когда после теплых дождей каждое луговое и лесное зерно, разбухнув и лопнув, жадно зарывалось белым ростком в рыхлую землю и распускало над ней ярко-зеленые бархатные первые листья, когда весь лес одевался зелеными смолистыми благоухающими листиками и запевал тысячами птичьих ликующих голосов, тогда вдруг в самом сердце Сильвана, во всем его существе раздавалась точно такая же звонкая песня и, не имея сил сдержать своего несдержимого порыва, он в ясный весенний вечер запевал могучую песню. И когда раздавалась эта песня, то все бросали все и бежали слушать Сильвана. Все кричали: «Идите, бегите, запел наш весенний лесной соловей!»

И Сильван пел как будто не свою песню, а песню всей весенней, ликующей природы. Его слушали маленькие дети, тихо, как будто понимали всю силу этой простой и свободной песни. Его слушали молодые девушки и грудь их высоко поднималась под наплывом трепетного томления, от которого восторженные слезы выступали на их блестящих глазах. Его слушали старые старики, опершись дрожащими руками на длинные посохи и опустив с глубоким благоговением седые головы, как будто сама природа, из груди Сильвана, посылала им свой привет и манила их старческие кости в необъятное лоно, на тихий покой своих мирных, бесстрастных сил...


IV


И вдруг Сильван запел среди лета!

Все вздрогнули и удивились этой песне. Все также как весной бросились слушать ее, но эта песня не была весенняя песня.

Ни дети, ни старики не поняли ее. Только молодые девушки понимали и слушая думали: бедный Сильван! Он должно быть очень несчастлив.

Да он был очень несчастлив и главное потому, что сам не понимал и не мог объяснить, что с ним творилось.

Он чувствовал, что он стал не тот. Именно с того самого времени, когда он увидал Беллиту, а случилось это на большом празднике, который весь народ давал во славу славного царя Гороха...

С тех пор во сне и наяву мерещилась ему Беллита... Задумает он о белой лани, за которой давно он гонялся по горам и лесам, а вместо лани чувствует, что в сердце ему смотрит Беллита и смотрит такими же кроткими, задумчивыми глазами, как у белой лани.

Лес, родимый лес, стал ему противен. Буки и дубы потускнели и глядели на него с укором. Белый ландыш опустил стыдливо свои чашечки, точно Беллита ее красивую головку...

Наконец он понял, догадался, чего ему недоставало и в одно ясное утро, с радостной надеждой, схватил корзинку и бросился торопливо собирать в нее цветы. Он рвал те, которые он больше всего любил: малиновые розы и белые ландыши. Потом он уложил, как мог, красивые эти цветы в корзину и сверх их посадил белого голубя, — своего любимого голубя... Затем, завязал все свои роскошные черные кудри голубой лентой... Надел белую одежду и тихо отправился в город.

В царстве доброго царя Гороха во все времена был обычай. Каждый, кто хотел свить прочное гнездышко с своей голубкой приносил ей белого голубя и если голубка, которой он подносил этого голубя, желала разделить с ним жизнь и судьбу, она принимала подарок. Всем известно, что на свете нет ничего прочнее и древнее обычая... Он один не родня прогрессу.

Сильван не знал, где он найдет Беллиту. Но сама судьба привела его к месту свиданья.

Он нашел ее за городом, у колодца, в тени небольшой буковой рощицы.

Он подошел к ней.

— Беллита! — сказал он тихо.

Она вздрогнула, подняла голову и взглянула на него своими кроткими глазами.

— Беллита! — сказал Сильван и робко взял ее за руку. Он долго гладил эту белую, маленькую руку своей грубой, загорелой рукой и наконец робко заговорил:

— Здесь хорошо, Беллита, в этой тихой роще... Но там, там, в большом лесу, там еще лучше... Там в тихое утро, на рассвете, высокие, седые дубы стоят и ждут красного солнца. И когда выглянет красное солнце, то все встрепенется, все деревья улыбнутся!.. Там хорошо, в этом вековом лесу, там родное, вечное. И я все думаю... если бы ты, Беллита, вошла бы в этот лес... Как бы обрадовались тебе все цветы, травки и былинки!.. Ведь они живые, Беллита... Они мне все говорят... все что думают... Я вот часто мечтаю, Беллита!.. Об этой жизни вдвоем с тобой, в этом лесу... Тихой, сердечной жизни... Беллита!.. Я приношу тебе моего голубя... Я сам вскормил его. Посмотри: какой он милый, добрый и ласковый!..

Она вся покраснела. Она тихо взяла голубя. Нежно поцеловала его и взбросила кверху. Голубь взвился выше и выше и пропал в синеве неба. Вероятно, он полетел домой.

Сильван побледнел.

— Сильван! — вскричала Беллита, всплеснув руками. — Я не могу быть твоей... Я... я принадлежу другому... Я не могу быть твоей, мой добрый Сильван.

И сказав это, она опустила голову, отвернулась и пошла в глубь буковой рощи, а Сильван долго еще стоял на одном месте и шатался. Потом, также опустив голову, он тихо пошел к себе, к своим дубам и букам, и если бы он жил не при царе Горохе, а в наше просвещенное время, то наверное бы он хватил себя тем охотничьим ножом, который висел у него на поясе. Пустая корзинка, которую он нес, стесняла его. Он машинально тискал ее, мял руками, рвал и разбрасы- вал... На что она теперь ему?!. А еще сегодня утром он снаряжал ее с такой радостной надеждой. — Теперь все погибло. И опустившись на землю, у корней раскидистого вяза — он заплакал, заревел, как истый дикарь.

Но кому же принадлежала Беллита?

В то время, как уходил Сильван, из-за рощи, вдали вдруг раздались звуки веселой песни и Беллита вся просияла, заслышав эти звуки. Довольная она подняла головку и весело пошла им навстречу.

Из-за дальних деревьев, самоуверенным, ровным шагом шел Никогин и пел свою страстную песню...


V


Раз, поздно вечером, когда Никогин и Беллита тихо шли обнявшись, вдруг из-за деревьев прямо на тропинке встал перед ними Сильван. Никогин поднял голову и гордо окинул его взглядом. Беллита смотрела на него испуганными глазами.

— Слушай! — сказал Сильван, повелительно протянув руку к Никогину, — если когда-нибудь заплачет от тебя Беллита, если ты заставишь ее сердце сохнуть от горя, то я уничтожу твое собственное сердце. Слышишь!

И сказав это, он повернулся и скрылся, прежде чем Никогин успел сказать хоть одно слово.

— Лесной дурак! — закричал он вслед ему.

Но тем не менее этот дурак погрозил ему смертью, прямо в глаза, перед лицом любимой и любившей его женщины и он не нашел ничего сказать ему, он, Никогин, который считал себя умнее и сильнее всех на свете. Да! это очень обидно.

И вот, вдруг, на его розе выросли шипы. Он должен ее любить. Он не может ее не любить, потому что этого хочет «лесной дурак», который если и не убьет его (это еще бабушка на двое сказала), то постоянно будет торчать перед ним в виде memento mori...

Да и чем же Беллита лучше других женщин, думал Никогин. Все они ищут наслаждения, обещают что-то новое, неизведанное и в результате дают одно и тоже... А Беллита? Это просто медовая лепешка, сладкая до приторности. Она готова, как глупая собака, лизать твои руки и боготворить тебя... из-за чего?!. Нет! Из всех женщин я не знавал лучше Нигриты. Это действительно глубокое сердце, в котором и ночь и солнце, и море страсти, и бездна желчи. Она отдается не даром. С ней не знаешь: кто сильнее, ты или она? Постоянно пылкая, загадочная, опа готова и боготворить и убить тебя. Это действительно сила ума, чувства и страсти.

И в первый раз Никогин не ответил Беллите на ее нежные ласки, в первый раз она почувствовала в сердце тот ужас и холод, который сжимает его при потере того, чем жило оно полно и беззаветно.

И дни шли за днями. И то, что должно было неизбежно свершиться, свершилось. Беллита бродила уже одна по тем рощам, в которых так страстно и сильно поглотила ее полная чаша любви. Теперь от этой чаши и следов не осталось. Бледная, полупомешанная бродила она и все искала, придумывала — куда унесся ее золотой сон и не могла придумать.

А Никогин порхал и кружился по-прежнему. И кругом его, вместе с ним, порхали и кружились все те, у которых сердце постоянно кружится, ищет новых ощущений, новых ласк.

Раз вечером он сидел на широкой луговине, между скучающими или наслаждающимися парами, сидел подле Нигриты. Она заставила его пересчитать лепестки у двадцати махровых роз, которые цвели па поляне.

— Тот, кто считает, — сказала она, — никогда не просчитывается. Это правило всех физикусов и химикусов. С каждым сосчитанным лепестком любовь твоя ко мне будет усиливаться, потому что препятствие раздражает и чем более накопится раздражения, тем оно сильнее действует. Это тоже говорят физикусы и химикусы.

— Да! — соглашался Никогин, — но ты забыла, что у этого накопления есть свой предел, далее которого оно не действует.

— Ну! дойди до этого предела, а я посмотрю, как далеко оно лежит.

Общипав пять розанов, Никогин уверял, что он дошел до предела, Нигрита спорила, что нет; что недостает еще нескольких лепестков. Никогин настаивал на своем. Он ловил ее руки, просил и молил и вдруг замолк и побледнел.

Прямо перед ним стоял Сильван, также бледный, с искаженными чертами.

Увы! это была одна тень прежнего Сильвана. Желтый, худой, с глубоко ввалившимися глазами, с спутанными, всклокоченными волосами, он походил на безумного.

— Никогин! — сказал он дрожащим, задавленным голосом. — Ты хуже черной змеи, потому что она, чтобы утолить свой голод, убивает и съедает свою жертву, а ты для наслаждения убил сердце той, для которой ты был дороже всего на свете. Если убивают змею, то тем более следует убить тебя — и я действительно это сделаю.

И прежде чем Никогин успел сделать хоть какое-нибудь движение, Сильван быстро и ловко ударил его прямо в сердце большим охотничьим ножом, который висел у его пояса. Никогин упал, обливаясь кровью.

Все присутствовавшие онемели от ужаса или упали без чувств и только немногие с криком бросились бежать в город...


VI


Скоро собрался народ и окружил Сильвана, который, скрестив руки, угрюмо стоял пред трупом Никогина.

Долго молчал народ. Наконец, старые старики начали шептаться и говорить:

— Надо схватить его, связать. Он преступник. Он совершил уголовное преступление!

И многие из тех, которые были смелее других, подошли к Сильвану сзади и схватили его. Он вздрогнул и дико посмотрел на всех. Он не понимал ни того, что с ним делалось, ни того, что с ним делали.

Его связали, повели и посадили, за неимением тюрьмы, в темный подвал, потому что в царстве доброго царя Гороха давно уже были уничтожены все тюрьмы за ненадобностью.

— Надо судить его, как прежде судили, — говорили старики.

А как прежде судили — об этом никто не помнил, и только самые старые старики слыхали от своих отцов, как творили суд при их прапрадедах.

— Соберутся, говорили они, — трое судей. Один главный судья-председатель, другой судья-обвинитель, который и говорит, как все было дело, как и кто что видел, а третий судья-защитник говорит, что может быть все это и так было, а могло быть и иначе. И когда они все рассудят, как следует, тогда спрашивают присяжных: виноват ли кого судят или не виноват? А присяжные были люди, которых выбирал сам народ, числом двенадцать, ни больше, ни меньше, и должны были они говорить всю правду по всей совести, и должны были говорить эту правду потому собственно, что у самих судей при их суде предполагалось немного правды... Впрочем и присяжным нельзя было довериться... так себе, просто... И они должны были прежде чем судить, произнести страшную клятву, поклясться всем, что для них было самое дорогое, поклясться в том, что они действительно произнесут «правду». Разумеется и при таком застраховании от всякой лжи, верил им только тот, кто желал верить, а иной судья смотрел на какого-нибудь присяжного и думал:

— Знаю я тебя, Лиса вертихвостая. Ты тридцать раз поклянешься и все-таки солжешь. Знаю я тебя, вьюн слизли- вый!

И вот донесли царю Гороху, что так и так, ваше величество, вот что случилось: один убил другого.

— Ничего! Пускай их! — сказал царь Горох.

Но ему опять доложили, что так и так, можно и отпустить, но, во всяком случае, это преступленье, которое должно судить, потому что и в старину все преступления судились; что для этого соберется суд и присяжные. Без этого нельзя.

— Ничего! Пускай их! — разрешил царь Горох.

И вот после разных толков, споров и вздоров, наконец, нарядили суд и присяжных выбрали. Все собрались как следует, засели также как следует и даже сам царь Горох заседал тут же, на особом стуле, который был поставлен на высоких столбах, под красным балдахином. Одним словом, все было очень торжественно и весьма прилично и на это торжество собрался весь народ царя Гороха, чуть не со всего царства.

Привели Сильвана, прочли все донесения и свидетельства, все как было, чинно и не торопясь.

Затем встал судья-обвинитель и начал говорить, что Сильван злодей и убийца, что в старину за убийство казнили смертью и что Сильван должен быть казнен смертью.

Затем встал судья-защитник и говорил: что Сильван вовсе невиновен; может быть, Никотин сам себя убил, выхватив нож у Сильвана, а для такого убийства были и резонные причины.

— Известно, — говорил судья-защитник, — что Никогин был отъявленный негодяй, губитель добрых, невинных сердец, а когда он погубил сердце Беллиты, этой божественной, всеми любимой Беллиты, тогда на него напал страх и муки совести и, встретив Сильвана, он выхватил нож у него и убил себя. Это так естественно, что и говорить об этом не стоит... Правда, свидетели показывают единогласно, что Сильван ударил ножом Никогина. Но вы, господа присяжные, пожалуйста им не верьте, потому что верить их показаниям очень трудно. Посмотрите: кто эти свидетели?! Большею частью влюбленные пары, которые видят только друг друга и витают совсем в другом мире. Они находились в экстазе или, правильнее говоря, в психопатическом состоянии, а известно, что в этом состоянии им может показаться черт знает какая чепуха!..

— Господин судья-защитник, — остановил его судья- председатель, — вы не имеете права обвинять, а тем более оскорблять свидетелей.

— Гм! Гм! — сказал судья-защитник. — Я только желал указать, что господа свидетели были... слишком доверчивы... На чем бишь я остановился... Да! господа присяжные, допустим, что свидетели действительно видели, что Сильван ударил ножом Никогина, но было ли это действительно убийство? Вот вопрос! Вы уже знаете, что между ними была вражда. И вот они встретились в то самое время, когда эта взаимная ненависть накипела и достигла крайнего предела. Кто был зачинщиком ссоры при этой встрече? Свидетели говорят различно. Одни говорят, что Сильван бросился на Никогина, другие, что Никогин бросился на Сильвана. Я думаю, что последнее гораздо вернее. Никогин, по самому характеру своему, не мог не напасть на Сильвана. Он не мог снести упрека, вероятно весьма умеренного, от Сильвана и напал па него, может быть, ударил даже. Этого никто не может решить. Ясно только, что Сильван защищался. И в том припадке исступления и ревности, в котором он находился и которое овладевает человеком так сильно, что он теряет сознание и становится рабом страсти, ребенком, безумцем.

В этом аффекте Сильван, очень понятно, инстинктивно выхватил свой нож, его привычное орудие, как охотника и, защищаясь, нанес им смертельный удар Никогину. Если же это предположение ошибочно, то во всяком случае, Сильван не может быть, не должен быть судим, как убийца, как человек, который убил Никогина с злым и заранее обдуманным намерением. Вы все хорошо знаете этого человека, вы знаете это простое, светлое сердце... Бывают минуты, тяжелые минуты, когда на такие сильные, могучие натуры находит какое-то затмение. Болезненное, тяжелое чувство захватывает их неодолимо и, в каком-то бреду умоисступления, они совершают роковое, кровавое дело. Осудите, если вы желаете быть строгими формалистами, эту добрую душу, осудите Сильвана на смерть. Но если вы желаете правосудия, того правосудия, светлый источник которого лежит в человеческом сердце, вы, я убежден в том, оправдаете нашего несчастного, доброго Сильвана!


VII


Когда кончил эту речь судья-защитник, все собрание взволновалось. Она произвела сенсацию и все женщины были заранее уверены, что Сильван будет оправдан.

— Подсудимый! — обратился к нему главный судья, — не имеете ли вы еще что-нибудь прибавить в свою защиту.

Но Сильван сидел и не слыхал ни того, что говорил его защитник, ни того, о чем спрашивал его главный судья. Он не понимал, что творилось вокруг него, и был весь погружен в его внутренний мир, а в этом мире стояла она, все одна и та же Беллита, грустная, убитая. И сердце его болело нестерпимой болью, а голова кружилась в каком-то тяжелом чаду.

Судья в другой раз обратился к Сильвану и повторил свой вопрос. Сильван приподнял голову, дико, с полминуты, смотрел на судью не мигая и потом снова опустил голову.

Судья в третий раз громко назвал Сильвана и внятно, с расстановкой, повторил свой вопрос, а соседи толкали Сильвана и старались растолковать ему, чего от пего спрашивают. Тогда он встряхнул кудрями, провел рукой по горячему лбу и начал говорить тихим, надорванным голосом, но чем дальше говорил он, тем крепче и громче становился его голос:

— Мне защищать себя!.. Против кого?! Когда раз напал на меня медведь, я защищал себя... Да! я убил медведя... Против кого мне защищаться? Против вас? Да ведь вы люди, а не медведи... Ах! и я был человеком, до тех пор, пока не увидал Беллиту. Да! я был человеком... Но, теперь!.. Да! все изменилось теперь! Темные дубы стали еще темнее. Зеленые буки не смотрят на меня... Против кого же мне защищаться? Против целой природы? Но я теперь не люблю ее. Я люблю одну Беллиту, поймите вы это! Ведь в целой природе нет ничего, не может быть выше и лучше ее.

Ведь я мог бы быть счастлив, также как Никогин, но только мое счастье было бы полнее, глубже... Да! зачем я убил его?.. Вы хотите это знать... Я не знаю!.. Ведь от его смерти не стало легче ни мне, ни Беллите. Ведь на свете есть много Никогинов. Они были и будут... Зачем же я убил его?.. Затем, чтоб исполнить мое обещание... Ведь если не исполнить обещание, то назовут лжецом или хвастуном... и я исполнил его. Судите же: кто хуже, лжец или убийца, и во всяком случае убейте меня. Ведь вы можете это сделать... Назовите это убийство казнью, возмездием, правосудием... что за дело до названия... только убейте меня скорее и вы сделаете доброе дело!..

Но не успел еще кончить свое слово Сильван, как все собрание заколыхалось. Послышался слабый крик и прямо перед народом и перед судьями бросилась па колени Беллита.

Она была бледна, желта, но все-таки прекрасна. Ее белое платье было изорвано. Черные блестящие волосы перепутаны, но они целым потоком падали с головы, волочились в пыли, и все, кто только присутствовал тут, не могли без жалости смотреть на это роскошное создание, искаженное горем и падающее под его невыносимой тяжестью.

— Вы все, которые судите Сильвана, — начала Беллита голосом, в котором дрожали слезы, протягивая свои чудные руки к судьям и ко всему народу, — вы все глубоко неправы!.. Судите меня, судите мать мою, которая родила меня такую красивую, что самый добрый человек в целом царстве нашего славного царя Гороха не мог устоять от одного моего взгляда и весь проникся неодолимой любовью ко мне. Судите Никогина, судите этот труп, который был для меня дороже всего на свете, был всем моим счастьем и горем... О, судьи! вы все, которые считаете себя в праве разбирать сердце человеческое. Поймите, обнимите весь круг мелочей во всех запутанных взаимных сцеплениях и тогда произнесите ваш смертный приговор, тогда осудите!.. Кого?!. Мир, закон, им управляющий, или всех, которые присутствуют здесь и которые не могли ни предупредить, ни поправить того, что свершилось, потому что у них не было для того ни сил, ни средств!..

Все слушали с немым удивлением, посматривая друг на друга и думая. «Но ведь она права! Ведь нельзя же осудить Сильвана потому только, что он первая и ближайшая причина зла. Отрежьте голову гидре — и у ней вырастут десятки новых голов. Сильван был раб того, чего мы не понимаем. Он был слепое орудие чего-то непостижимого. Он невиновен!»

И со всех сторон шепот и говор громче и громче перешли, наконец, в громкий крик:

— Он невинен! невинен!


VIII


Но, не успел еще главный судья-председатель остановить эти крики, как они сами замолкли.

Стих народ в новом изумлении и теснясь и расступаясь сторонился и давал дорогу старому дряхлому старичку.

Он шел довольно твердой поступью — и все расступались перед ним.

— Это Прозофос! Это отец Сильвана, — шептал народ.

Когда Сильвану минуло двенадцать лет и умерла его мать, еще свежая женщина, Прозофос сказал ему:

— Ступай в лес и живи в нем лицом к лицу с той великой матерью, от которой все произошло и у которой человек еще долго не похитит все ее великие, могучие тайны.

И Сильван пошел в лес и сделался охотником, а отец его, который был физикусом, простился со своими товарищами и также ушел в глухие, дремучие дебри, куда с их рождения еще не проникал человек.

— Я иду, — сказал он, — дорабатывать в тиши полного, бесстрастного уединения то, что занимало меня так сильно всю жизнь!..

И он собрал все свои книги, рукописи, инструменты, перевез их в свою пустыню и поселился в ней. Порой он приходил в город; но прошло уже более десяти лет, как он не выходил из своей далекой лаборатории и народ считал его умершим.

И вот, вдруг неожиданно, он явился на судилище.

— Господа судьи! — сказал он тихим, но твердым голосом. — Я пришел сюда не с тем, чтобы защищать моего сына или сказать что-либо в обвинение или оправдание его. Нет! Я желал бы высказать нечто по поводу того, что свершилось, и я надеюсь, что вы позволите мне это высказать, разумеется, после того, как суд произнесет свой приговор.

— Хорошо! — сказал судья-председатель. — Мы охотно выслушаем ваше слово, потому что в нем найдем, вероятно, не мало поучительного для всех нас.

Потом он обратился к присяжным и сказал им:

— Вы слышали все дело, слышали все, что было сказано в защиту Сильвана. Теперь ваша очередь произнести приговор. Возьмите в помощь вашу совесть и во имя правды, во имя одной только правды, произнесите ваше бесстрастное и нелицемерное слово, одно только слово: да или нет! Виновен или невиновен подсудимый!?


IX


И все присяжные отошли в сторону и стали совещаться. Они долго рассуждали, спорили, наконец все пришли к одному заключению и подошли к судьям.

— Мы долго рассуждали, — сказал старший присяжный, — и не можем ответить на предложенный вопрос: виновен или невиновен Сильван? Он убил Никогина — это правда. Но против кого же он стал виновен?! Пусть кто-нибудь скажет, что он обижен, оскорблен убийством Никогина!

Но все молчали.

— Может быть он оскорбил общество, — продолжал присяжный, — то пусть ответит на это народ.

Но народ по-прежнему молчал, а все маменьки втайне даже радовались, что была уничтожена ненавистная порча их дочек.

— Может быть общество боится Сильвана, может быть считает его вредным и желает, чтобы мы решили этот вопрос, тогда пусть суд постановит его, пусть спросят нас: вреден или не вреден подсудимый для общества? И тогда мы ответим: да или нет, а на предложенный вопрос мы не можем отвечать. Мы его не понимаем!

И когда замолчал присяжный, тогда вся толпа заволновалась, поднялся говор, споры. Судьи настаивали на том, чтобы присяжные ответили, ибо таков старинный закон. Все старики горячились, выходили из себя и говорили, что это нарушение правосудия, что оно всегда требует наказания или оправдания подсудимого, а когда молодежь приставала к ним с требованием объяснить, что такое правосудие, — тогда все добрые старички становились в тупик и толковали всякий вздор. Одни говорили, что это восстановление оскорбленной правды, другие говорили, что это право судить, врожденное человеку, — и все, однако, не могли возразить против постановки вопроса: вреден или не вреден подсудимый для общества? Наконец, главный судья-председатель громким голосом остановил весь этот шум:

— Господа! — сказал он, — вопрос, который мы хотели разрешить, действительно не так прост, как нам казалось с первого взгляда, по у нас есть средство для его разрешения. У нас есть сословие людей, которые имеют священную обязанность заботиться о благе всех и каждого, заботиться о всех нуждах общества и выводить его из всех затруднительных положений. Мы можем, мы должны обратиться к физикусам и химикусам.

И не успел еще кончить судья, как со всех сторон закричали:

— Да! да! Пусть они решат, пусть решат! Давайте скорее сюда физикусов и химикусов!

У всех точно гора свалилась с плеч. Многие даже обозлились и выбранили физикусов и химикусов, как они смели не принять участие в судилище!.. Как-будто эти люди были козлища очищения всех чужих грехов.


X


И вот послали именем царя Гороха требовать на суд физикусов и химикусов и они явились. Сначала шли физикусы, а за ними химикусы, по старшинству. Впереди шел глава их, седой и растрепанный, в длинном черном халате, — который весь был прозжен всякими кислотами, — в черном колпаке, который весь был изъеден мышами и молью, и нес этот глава в руках весы физические, потому что они считались старше химических. А за ним шли рядами все химикусы и физикусы. Одни бледные, худые. Это те, которые за своими занятиями забывали сон и еду, хотя и проповедовали всем, что это вредно. Другие были красные, да толстые, кровь с молоком, что и означало наглядно: mems sana in corpore sano.

И когда вслед за физикусами потянулись химикусы, то все дамы и девушки, у кого были нервы чувствительные, чуть не попадали в обморок от тяжелого запаха, потому что каждый химикус был весь насквозь пропитан всякими лабораторными снадобьями и специями, меркаптанами и метибутилами. Без этого запаха он жить не мог, как селедка без воды.

Когда был предложен физикусам и химикусам тот самый вопрос, который предлагали присяжным, то они тотчас же принялись за дело. Они ощупали пульс Сильвана и высчитали по нем среднее и крайнее напряжение биения сердца, причем приняли во внимание его лета, рост, сложение и все побочные обстоятельства. Потом они тщательно смерили и ощупали его голову, смерили блеск глаз, электропроводимость волос, смерили все его тело во всех частях, вычислили отношения этих частей друг к другу, определили показателей всех его функций, всех самых тонких отправлений его нервной системы. Приняли в расчет местность и температуру дня, в которой совершено преступление. Потом долго рылись и вычисляли по своим книгам, которые все были полны всякими цифрами и формулами, и наконец сказали.

— Он невинен! Он невинен, потому что по его натуре он, при всей окружающей обстановке и при столкновении всех случившихся условий, не мог побороть наплыва страстных ощущений и не совершить убийства Никогина. Его воля при этом оставалась инертна! Он невинен!

— Невинен! — закричал весь народ в радостном восторге, — невинен наш добрый, чудный Сильван, — и все бросились к нему. Но тотчас же остановились. — Из толпы выступил Прозофос и тихо подходил к судьям. Все смолкли в нетерпеливом ожидании. Все хотели скорее узнать, что скажет Прозофос. И он начал, поклонясь царю Гороху и судьям и всему народу.


XI


— Чуден ход светил мировых, в их чудном движении! — Так начал Прозофос тихим, ровным голосом. — Необъятен круг явлений, которые совершаются в мироздании. Человек старается инстинктивно уловить норму этих явлений и на этой норме создать «правый суд». Он старается установить правду в отношениях людей и составляет целые кодексы всякого «права». Но живая правда человеческой души убегает от этих мертвых, механических кодексов прав. Жизнь не укладывается в них. Она выше, полнее, многостороннее. И вот где начало «Суда Присяжных». В сердце каждого человека живет смутное чувство той мировой правды, которая складывается из всех мировых явлений. Мы называем это чувство «совестью», но его нельзя уловить никакими кодексами... Каждый мир неизменно совершает свой цикл и как будто возвращается на прежнее место. Но все это необъятное, безграничное число всех кругов находится в таком общем взаимно-сцепленном движении, что каждый мир, в каждое мгновенье, пробегает новое пространство и все стремится, развиваясь, осложняясь, в неизмеримую бесконечную даль, к тем чудным явлениям, о которых человечество еще долго не будет иметь никакого понятия. Точно также и здесь в этом мире, на котором развилось человечество, и здесь все сцеплено общим ходом и подчинено общему мировому течению. Мы, физикусы и химикусы, мы можем изменить строй жизни всего народа, ее постановку, ее условия; но есть два полюса, между которыми еще долго будет колебаться ход ее, склоняясь то в ту, то в другую сторону, и никто из нас не в состоянии найти ту неизменную среднюю норму, при которой человечество спокойно и свободно, с полным наслаждением, может идти вперед, по бесконечному пути развития. В преданиях и наших записных книгах сохранилась та ошибка, которую сделали наши предшественники, обезличив народ и отняв от него почти всю силу страстности, которая одна может действовать, как постоянный возбудитель на все другие психические процессы. Когда же снова эта часть нервной системы получила свои функции, то вы видите теперь перед собой ее крайние проявления. Можно подавить ее другим полюсом — функцией мозга. Но результат будет также односторонен и его вредное действие будет еще сильнее, чем от простого уничтожения страстности. При склонении к этому полюсу человечество отвернется от всех наслаждений. Все его действия будут совершаться с правильностью часового механизма, но энергия этого механизма будет постепенно, медленно ослабевать, падать и наконец совершенно исчезнет, а с ней и весь род человеческий. Можно приблизиться к той средней норме, которая лежит между этими двумя крайностями, но найти ее невозможно, по крайней мере в близком будущем. Чтобы найти ее, недостаточно знать все свойства натуры человека и управлять ими, недостаточно знать все комбинации этих свойств при всех окружающих громадно разнообразных условиях, для этого необходимо знать все условия, в которые может встать наш земной мир среди множества циклов других небесных миров. Вот задача отдаленного будущего!..

На этом Прозофос остановился и хотя речь его была весьма недлинна, тем не менее почти все к концу ее заснули. Заснули судьи, давно спал царь Горох, храпели старики, дремала или зевала молодежь, находя толкование Прозофо- са слишком ученым. Только физикусы и химикусы с жадностью слушали старого старика, и когда он кончил, они окружили его и пошли вместе с ним проводить его в его далекое, глухое жилье и потолковать с ним дорогой о многом, что еще было для них недостаточно ясно.

А когда ушли они, то весь народ от наставшей тишины вдруг проснулся и загудел.

— Где же наш Сильван! — закричали все, — мы поднимем его на плечи и понесем. Пусть живет, как прежде, мирно среди своих лесов и поет нам чудные весенние песни!

Но Сильван давно исчез и вместе с ним исчезла Беллита.


XII


С той самой минуты, когда она высказала перед судьями свое страстное слово защиты, Сильван весь просиял. Он не спускал с нее глаз и медленно наслаждался тем тихим, радостным чувством, с которым больной встречает свое выздоровление. Наконец, когда физикусы и химикусы произнесли свой приговор, он встал и шатаясь пошел под тень тех деревьев, где стояла одиноко Беллита, прислонясь к огромному развесистому буку. Она отделилась от этого бука, как только завидела Сильвана, пошла к нему навстречу и схватила своими маленькими руками его руки.

— Сильван! — сказала она. — Я не та уже. Я не прежняя Беллита. Огонь прошел по моему сердцу и сжег, испепелил все, чем жило оно так сладко, так безумно. Я могу теперь думать, мой рассудок вернулся. Я поняла теперь, что есть в мире что-то выше и глубже этого опьяняющего чувства, которое так долго держало меня в его сильных объятиях... Сильван! Я сейчас мечтала о возможности уйти с тобой в твои вековые леса, — не твоей подругой... О! нет Сильван!.. Я не о том мечтала. Нет. Я думала только, что я буду жить там, подле тебя, лицом к лицу с этим неведомым для меня, но великим миром. Ты научишь меня любить его, подмечать его тайны, понимать его чудный язык. С сердцем полным внимания и участия я буду слушать тебя. Может быть, мечтала я, как-нибудь я возвращу тебе тот покой, который отняла от тебя, хотя и невольно. Я буду заботиться о тебе, и... охранять тебя... О! Сильван!..

Но Сильван был сам не свой. В каком-то чаду сам себе не веря, он слушал чудную музыку ее слов. Его руки дрожали. Сердце едва билось. И вдруг, все это чувство глубокое, могучее, подавляющее и вся прежняя боль прожитого страдания, все вдруг хлынуло слезами. Он весь задрожал. Он плакал и целовал руки Беллиты, ее волосы, ее платье, а она вся бледная, трепещущая, готовая лишиться чувств от избытка их, она вся была полна будущими, зарождавшимися надеждами на новую, лучшую неизведанную жизнь.

И пошли они тихо, обняв друг друга, в вековые леса, в могучее царство всех растительных сил, в тот великий мир, который, хотя и незаметно, идет вперед, вместе с человеком, повинуясь одному и тому же вечному неизменному закону.

А народ долго шумел, кричал и звал Сильвана, а все девушки искали Беллиту. И от этого шума даже сам царь Горох проснулся.


И все разошлись и все пошло по-старому, потому собственно, что никто не может сказать где кончается старое и начинается новое. Только Сильван уже больше не пел свои чудные, весенние песни. Вероятно потому самому, почему соловей не поет, когда самка его совьет гнездо. А как жили они в своем голубином гнезде вместе с Беллитой, об этом никто не мог рассказать ничего верного. Говорят, что у них было несколько детей и когда выросли они, то не было их умнее и все они пошли в физикусы и химикусы, — даже девушки, что произвело страшный скандал между народом доброго царя Гороха. Но ведь все это только говорят. Разве можно знать наверное то, что случилось назад тому... Да тут и цифр никаких не подберешь! Ведь все это случилось гораздо раньше, Брамы и Вишну, раньше всяких мидов и персов, раньше самых древних индусов, раньше даже тех народов, которые жили как бобры, по озерам в конурах, на сваях. Одним словом, все это случилось еще при царе Горохе!..


«ВЕЛИКОЕ»


Жил-был маленький мальчик, принц Гайдар, сын великого царя Аргелана, и этот маленький принц непременно хотел быть большим.

Он жил в большом дворце, в высоких комнатах, но ему казались они низкими. «Почему, — думал он, — комнаты строят только до потолка? Их нужно было бы строить выше потолка. Прямо до неба».

Когда за обедом или ужином подавали большую рыбу, то он думал: «Почему же она большая?! Если бы она не уместилась в эту залу, то она действительно была бы большая... Вот кит! Его скорей можно назвать большой рыбой, хотя кит вовсе не рыба... Он плавает в большом море-океане!»

Когда его возили по морю и говорили ему: «Видишь, какое оно большое, его берегов не видно», — то он думал: «Да. Оно кажется вам большим потому, что его берегов не видно. А если бы они были видны, то и море было бы для вас небольшое».

Когда он бывал на высоких горах, то смотрел на небо и все думал: «Ах! можно бы было их сделать еще выше... выше... выше — до самого неба».

Наконец, хотя не скоро, его желание исполнилось: он сделался большим; он вырос выше всех людей, которых он знал, но и этого ему было мало.

— Что же, — говорили ему, — ты хочешь быть великаном и показывать себя за деньги?

— Да, — говорил он, — я хотел бы быть великаном, но не таким, как вы думаете. Я вижу звезды, и мне хочется дорасти до них, чтобы они были перед моими глазами... и не только эти звезды, но и все другие солнца, чтобы они светили мне в глаза и от этого света я сделался бы таким большим, что меня нельзя было бы смерить никакой мерой.

Понимаете ли вы? Я боюсь всяких мер, весов и стадий, и вот почему я желал бы вырасти настолько, чтобы они не могли меня нигде достать и... смерить.

Когда исполнилось ему совершеннолетие, то отец его, царь Аргелан, сказал ему:

— Ну, Гайдар, теперь ты большой, и надо тебе выбрать невесту. Возьми свиту и ступай в царство Коромандельское, к царю Баджрахану. У него дочь, царевна Гудана, — красавица.

И пошел Гайдар со свитой в царство Коромандельское.

Увидал Гайдар Гудану и изумился. Такой красавицы он еще никогда не видывал.

И стал Гайдар разбирать и судить: где и в чем у Гуданы красота сидит? Думал, думал, ничего не решил. Пришел он к Гудане, встал перед ней на колени и говорит ей:

— Царевна прекрасная!.. Я без ума от твоего дивного образа, и думаю я: чем этот образ мне нравится? Глаза твои небольшие, но если бы они были больше, если бы они были громадные, то они были бы уродливы и безобразны. И лоб, и нос, и рот твой — все небольшое, но все мне нравится; и больше всего мне нравится взгляд твой открытый, глубокий и ласковый. Царевна Гудана! Красавица из всех красавиц! Если бы ты согласилась выйти за меня замуж, то я был бы без меры счастлив.

— Царевич Гайдар! — отвечает ему Гудана, — без меры может быть только великое. И тебе лишь кажется, что ты можешь быть счастлив без меры. Если же ты действительно хочешь быть счастливым, то узнай, что такое есть «великое», и тогда приходи ко мне и будешь женихом моим. Иди, ходи по свету белому! Ищи великого, ибо к нему постоянно стремилось и стремится сердце твое.

И пошел царевич Гайдар, пошел один, без свиты своей, пошел искать по всему свету «великого».

«Великое, — думал он, — скрыто в истине. Кто познал ее, тот познал великое, и сердце его не мучится, не трепещет, не боится ничего, а радуется».

И пошел он к мудрецам земным. Их же много по белу свету рассеяно, и все они ищут истину. Исходил он много всяких мер земных, исходил много всяких земель. И видел, и говорил со всякими мудрецами, но не могли мудрецы указать ему великое. Говорили они о мириадах миров небесных, о беспредельности всего мироздания, всей вселенной, но в этой беспредельности он видел только предел земной мудрости и не нашел он в ней «великого»...

Один раз идет он по дороге, которая ведет в небольшую деревушку, и видит: стоит на этой дороге седой дервиш, старый-престарый; и смотрит он на толпу детей, которые весело играют на лужайке. Подошел Гайдар к дервишу и стал смотреть на ту же толпу и при этом подумал:

«На что же он смотрит? На малых ребят?!»

И спросил Гайдар дервиша: на что он смотрит так пристально?

— На великое, — отвечал дервиш. — Великое скрыто в малом. В малом лежит великое сердце, которое может любить и любовью все победить.

Усмехнулся Гайдар и отошел от дервиша.

«Это сумасшедший, — подумал он. — Я слышал от земных мудрецов, что дети любят только себя самих, а как они любят, это нельзя смерить никакой меркой».

И пошел он дальше, в ту самую деревушку, куда вела дорога.

В деревушке, на краю ее, была небольшая хижинка, и около этой хижинки сидела женщина, а около нее была целая дюжина ребят. Старшей девочке было лет 12—13. Младшего, годовалого младенца держала женщина на руках.

Мальчик был болен, умирал и, бледный, задыхающийся, лежал на ее руках. Женщина тихо плакала...

Гайдар подошел к ней и спросил:

— Что, он болен?

— Болен, — сказала женщина, — умирает. — И она вытерла глаза свои платком, которым была обвязана голова ее.

— Это сын твой? — спросил Гайдар.

— Сын.

— А это, кругом тебя, твои дети?

— Мои.

И все дети молча, серьезно, потупившись, толпились около нее.

— Чего же ты плачешь? — спросил Гайдар. — Смотри сколько у тебя детей... И тебе жаль одного...

— Если бы их и было не столько, а в десять раз столько, — сказала строго женщина, — если бы их было так много, как песку морского... все равно мне было бы жаль потерять хоть одного из них, ибо я любила бы всех их.

И при этих словах дети прижались к матери, а она еще сильнее заплакала.

И отошел от нее Гайдар, а отходя подумал: «Нельзя смерить эту любовь никакими мерами. Не в ней ли лежит «великое»?

И задумался Гайдар и не заметил, как подошел к большой высокой горе, а у подошвы ее росли большие деревья, и под одним деревом лежал человек, а другой сидел, наклонясь над ним.

Гайдар устал и невольно, не замечая, опустился на землю и сел подле человека.

— Что, он болен? — спросил Гайдар человека.

Но человек ничего не ответил ему. Он растирал грудь у того человека, который лежал и тихо, жалобно стонал.

— Это брат твой? — снова спросил Гайдар.

Человек обернулся к нему. Строго, пристально посмотрел на него и тихо вразумительно проговорил:

— Все мы братья... У всех у нас один отец... — И он снова начал растирать грудь больному человеку.

Больной стонал тише и тише. Он засыпал.

Растиравший тихо отнял руку от его груди, медленно повернулся к Гайдару и, приставив палец к губам, тихо, чуть слышно прошептал:

— Он уснул! И да будет мир над тобой, брат мой!

Он сидел несколько минут молча, опустив голову.

Гайдар смотрел па его худое, потемневшее лицо, с большими задумчивыми глазами, на его изношенную, изорванную одежду, на его бедную, заплатанную чалму и думал: «Он, наверное, беден и несчастен».

И он тихо вынул из пояса кошелек и так же тихо положил его на руки своего собеседника. Но он отстранил его руку и сказал:

— Я не нуждаюсь!.. Отдай твое золото тому, кто не вкусил от даров нищеты и бедности... и кто думает купить на него продажные земные блага...

— Ты, верно, из одной деревни с этим больным? — спросил Гайдар.

— Нет, он из Иудеи, а я — самарянин. Меня зовут Рабель бен-Ад, а его — Самуилом из Хазрана.

Потом, помолчав немного, он пристально посмотрел на Гайдара своими черными глубокими глазами, и Гайдару показалось, что в этих глазах блестит тот же огонь, который он видел в глазах детей, игравших на лугу. И тот же самый блеск он видел в глазах женщины-матери, державшей на руках умирающего ребенка — ее сына.

Рабель нагнулся к Гайдару и начал говорить ему тихо, поминутно оглядываясь на спящего Самуила.

— Лет пятнадцать тому назад, когда была, как и теперь, вражда между самарянами и иудеями, он пришел как вождь, с целым легионом наемных людей; он сжег нашу деревню, а отца и мать мою увел в плен.

— Что же ты ему сделал за это?! — вскричал в ужасе и негодовании Гайдар.

— Постой, — сказал тихо Рабель, — выслушай и потом суди, если имеешь право судить. Мне тогда было 17 лет... Я был молод. Кровь кипела во мне... Мне хотелось отмстить... Но у меня была сестра Агария, которую я любил больше отца и матери и больше всего на свете. Она была добра и красива. Ей было 12 лет. Когда Самуил напал на нашу деревню, я убежал с ней в горы Гаразимские и там скрывался в пещерах. Когда же через три дня я вернулся в нашу деревню, то не нашел ее. От нее остались одни развалины. Все было разорено и сожжено иудеями. Я взял сестру и снова увел ее в горы. Мы были прежде богаты, и у нас ничего не осталось. Мы питались подаянием от добрых людей. Ходили из селения в селение и собирали милостыню. Отца и мать мою увели и продали моавитам, и они умерли в плену. Так прошло года два или три. Один раз ночью на пещеру, в которой мы скрывались вместе с двумя другими семьями самарян, напали разбойники. Они вырезали почти всех, за исключением меня и Агарии, которую увели в плен и продали, как я потом узнал, Самуилу в невольницы. Тогда я дал клятву Богу всемогущему отмстить, отмстить за отца и за мать, за бедную сестру мою. Я стал издали скрытно следить за Самуилом. Много раз я видел, как он выходил из своего дома, но он выходил всегда окруженный свитой и своими друзьями, приятелями, и мысль, что мне могут помешать, что меня схватят и казнят, эта мысль останавливала меня. Прошло немного времени. Один раз ночью, когда вся кровь волновалась во мне жаждой мщения и я не знал, где найти место вражде моей, я вышел за город. Ночь была душная, но ясная. Полная луна ярко освещала все предметы. Я, не помня и не замечая как, спустился в один из оврагов. На дне его лежал труп женщины, и при свете луны я узнал, что это был труп моей дорогой сестры, моей Агарии. Большая рана была в груди ее, прямо против сердца. Рана смертельная... Я лишился чувств и когда пришел в себя, то снова повторил страшную клятву об отмщении врагу моему. Я прочитал ее над трупом моей дорогой Агарии. Я омочил руку в крови ее и поднял ее к небу в знак того, что кровью моей дорогой сестры я клянусь исполнить клятву мою.

Рабель замолчал и на одну минуту закрыл лицо руками, как бы подавленный невыносимо жестокими воспоминаниями. Потом резко отнял руки и снова быстро заговорил:

— Ее убил Самуил. Это. была последняя капля горечи, влитая в мою истерзанную душу. Я тогда жил одной мыслью отмстить... Мне казалось, что убить его будет мало, мало за все выстраданное моим бедным сердцем. С восходом солнца я просыпался с этой мыслью, она не расставалась со мной целый день. Я придумывал тысячи планов, как бы отплатить ему самым жестоким образом. У него не было ни отца, ни матери. Он был круглый сирота. Он был страшно богат и не любил никого... Я тогда не знал, что истинное сокровище скрыто в любви и что, не имея ее, он был беднее всякого нищего и беднее, о! гораздо беднее меня... Так прошло еще несколько лет. Один раз я потерял его из виду. Он уехал, но куда, я не знал и тогда... (При этом Рабель схватил руку Гайдара и крепко сжал ее) и тогда я узнал такие мучения, каких я не испытал во всю мою жизнь. Я желал смерти, я искал смерти. Несколько раз я порывался убить себя... Но меня останавливала страшная, данная мною клятва. Я думал, что для клятвопреступников нет прощения... Что же, думал я, ожидает меня за гробом? Гнев Господа и новые, более сильные мучения. А между тем мне постоянно мерещились тени отца моего, и матери моей, и моей милой и дорогой Агарии. Я видел их бледными, грустными и кивающими мне головами. Я видел их страшные кровавые раны, видел и днем и ночью, и мучился, и страдал невыносимо...

Тут голос его снова прервался... Он говорил с трудом, задыхался и, наконец, совсем остановился, помолчал несколько минут и затем снова начал тихим шепотом:

— Нет тяжелее страдания для человека, как стремиться отомстить и изнывать в бессилии... — Он помолчал и снова продолжал рассказ: — Все это прошло, давно прошло... все забылось... и за это я буду вечно благодарить Бога, если Он даст мне жизнь вечную. И еще больше, еще сильнее буду благодарить Его за то, что Он всю мою злобу, всю жажду мщения истребил и превратил в доброе великое чувство. Прошло много лет. И он, Самуил, снова возвратился... Я купил хороший нож. Я сам отточил его и не расставался с ним пи днем, ни ночью. Я почти не спал, и есть мне не хотелось. Днем и ночью я бродил около его дома. Но он был заперт, и Самуил никуда не выходил. На четвертый или на пятый день, не помню, я вышел на улицу поздно вечером, смотрю, впереди меня идет он. Я сразу узнал его по его широкому плащу, его абу — белому с красными полосами. Такие плащи продаются только в Дамаске. Он тихо шел и хромал, опираясь на высокий посох. Я ускорил шаг и опередил его. Луна светила прямо на его лицо, и я узнал его. Кровь бросилась мне в голову. Еще одно мгновенье, и я кинулся бы на него, но я переждал это мгновенье. Одно соображение быстро мелькнуло в моей голове. Он идет за город, в пустынное место. Он будет, может быть, около того оврага, в который он уложил труп моей бедной Агарии. Я пропустил его и тихо пошел за ним. Кровь моя клокотала. Адская злоба и радость кипели в моем сердце. Он шел тихо, почти поминутно останавливаясь и издавая тихие, жалобные стоны. Он, очевидно, был болен, страдал. Наконец мы вышли за город. Он прямо подошел к тому оврагу, в котором я нашел труп Агарии. Он опустился на краю его и со стоном припал лицом к земле. Он был теперь в моей власти. Я вынул мой нож. Я мог убить его безнаказанно и столкнуть в овраг. Где-то в глубине моей души раздалось: ты убьешь беззащитного. Но разве отец, мать моя и моя бедная, дорогая Агария не были также беззащитными? Я, как безумец, в ярости взмахнул ножом над его спиной... Но в то же самое мгновенье кто-то остановил мою руку. Я обернулся. Позади меня никого не было, а в ушах моих громко и ясно раздались слова:

«Мне отмщение и Аз воздам».

В глазах у меня потемнело. Точно какой-то белый туман заволок их. И когда этот туман рассеялся, то я увидел, что стою далеко от оврага и весь дрожу. И вдруг я вижу, что Самуил, тихо стеная, поднялся и, шатаясь, подошел или скорее подбежал ко мне. Он раскрыл передо мной грудь свою, и на этой груди была громадная кровавая язва.

— Кто бы ты ни был, — вскричал он, — сжалься надо мной — убей меня! — И он повалился мне в ноги. — Убей меня, потому что жизнь моя — одно непрестанное мученье. Я сам бы убил себя, но мне страшны мученья за гробом, вечные мученья самоубийцы. Я совершил ужасный грех. Я сжег и разорил целое селение самаритян. Я продал в плен отца и мать одного из них по имени Рабель бен-Ад; я увел у него его сестру Агарию, обесчестил и ее. Я совершил много злодеяний. Если бы я знал, где живет Рабель, я пришел бы к нему, и он, наверно, убил бы меня.

В эту минуту мне ужасно хотелось сказать ему: Рабель перед тобою, но я удержался. «Нет! — сказал я сам себе, — я откроюсь ему тогда, когда жизнь ему будет дорога, а не будет мучением». И с этой минуты мы стали неразлучны. Теперь прошло уже три года. Три года я, Рабель, постоянный свидетель невыносимых страданий, соединенных с ужасными мучениями совести. Один раз Самуил не спал целых три ночи сряду. Постоянная мучительная боль во всех костях не давала ему покоя ни минуты, и я тогда подумал: «Можно ли страдать еще больше, и недостаточно ли я отмщен? Отец, мать и сестра моя перестали страдать, а он, этот несчастный злодей, мучится и днем и ночью, мучится не переставая». И вспомнил я, что сказал Тот, кто остановил мою отмщающую руку:

«Мне отмщение и Аз воздам».

И понял я, что никакие нож и мечь, и огонь не накажут и не отмстят так, как отмстил за меня Тот, кто управляет звездами и движет морями. В эти три года ненависть моя мало-помалу исчезла. Сначала, когда я слушал стоны Самуила, каждый стон и каждое его слово волновали мое сердце и оно просило его крови. Но когда он лежал беспомощно на моей груди, измученный и разбитый болью, когда он засыпал на этой груди, обессиленный страданьем, то чувство ненависти во мне смягчалось, стихало — и я чувствовал только одно сострадание. Я жаждал так же, как и он, прекращения этих страданий... Но иногда мне приходила в голову злобная мысль: открыться ему, сказать ему: «Я Рабель бен-Ад; я тот, у которого ты убил отца, мать и сестру. Ты уничтожил мой дом, разорил его, ты лишил меня всего, всего, что дорого человеку, и вот видишь, я ухаживаю за тобой, как за моим добрым другом. Я отмстил. Я заплатил тебе добром за зло...» Но такое признание могло увеличить его страдания, к мучениям совести прибавилось бы еще одно ужаснейшее мученье, а между тем и тех, от которых он страдал, было довольно, слишком довольно. Зачем же я буду еще его мучить?.. Вот уже более двух лет он не может жить без меня. Ему становится легче, когда я кладу руку на грудь его и растираю ее. Я давно уж бросил в реку тот нож, которым я Хотел убить его. Я давно уже не могу покинуть его... и... мне страшно и стыдно признаться даже самому себе... — и он закрыл лицо руками и прошептал тихо, так тихо, что Гайдар едва расслышал его слова: — Я... я... люблю его...

И из-под пальцев, прижатых к глазам, покатились слезы.

Гайдар смотрел на его тяжело подымавшуюся грудь, и ему ясно казалось, что в этой груди бьется «великое», человечное сердце.

Он тихо, задумчиво встал с земли и пошел прямо, прямо к той высокой горе, которая поднималась перед ним. Подъем был крутой, но ему казалось, что там, на этой высокой горе, он найдет «великое».

«Люди, — думал он, — всходили на эту гору, чтобы молиться, и, может быть, в этой молитве они находили великое!»

И он шел, поднимался, не замечая усталости. Его сердце как будто само поднималось, и ему становилось легко, свободно.

Он вспомнил Гудану, но это воспоминание как-то промелькнуло бесследно в его сердце, как далекая зарница среди жаркого лета. Он вспомнил детей, которых он видал там, на лугу, и это воспоминание осветило его, и сердце его забилось и как бы расширилось. Он вспомнил о матери, плачущей над ребенком, и его сердце наполнилось состраданием ко всем ее детям, и ко всем детям земли, и ко всем земным страданиям. Наконец, он вспомнил о Рабеле и Самуиле, и его сердце затрепетало свободно и радостно. Оно расширилось. Оно захватило все земное, все сотворенное «Великим» и Его — «Великого».

Но сердце человека не может обхватить и заключить в себе этого «Великого». Сердце Гайдара разорвалось.

Он упал.

Он был на вершине горы. Горный воздух был кругом него. Был простор, была свобода, и ясное, заходящее солнце освещало своими прощальными лучами лицо его, на котором была тихая, бесстрастная улыбка.


Русский Андерсен


Воистину книги имеют свою судьбу. «Сказки Кота-Мурлыки» Николая Петровича Вагнера — не исключение. С 1872 по 1913 год книга выдержала девять изданий, в 1923 году при Советской власти они были изданы в первый и последний раз тиражом 7 000 экземпляров. Редкие же переиздания отдельных сказок в составе тематических сборников, что называется, не делали погоды. Писатель, выступавший под псевдонимом Кот-Мурлыка, был забыт основательно. А меж тем его былая литературная известность не исчерпывалась сказками. В конце прошлого века вышло собрание повестей, сказок и рассказов в 7 томах, в начале нашего века многотомное собрание сочинений писателя переиздавалось неоднократно,

Николай Петрович Вагнер прожил достаточно долгую, насыщенную трудами жизнь, был зоологом, профессором Казанского, а затем Петербургского университетов, членом-корреспондентом Петербургской академии наук, редактором научно-популярного журнала «Свет», наконец, президентом Русского общества экспериментальной психологии.

Родился Н. П. Вагнер 18(30) июля 1829 года на Богословском заводе Верхотурского уезда Пермской губернии, в дворянской семье. На Урале прошло его детство.

Отец писателя, Петр Иванович Вагнер (1799—1876), окончил в 1819 году Дерптский университет со званием аптекарского ученика. Через семь лет уже от Виленского университета получил звание лекаря первого разряда с правом искать степень доктора медицины и определен врачом на казенный Богословский завод. В 1831 году за «Медико-топографическое описание Богословского завода» был удостоен степени доктора медицины. Заинтересовавшись полезными ископаемыми Урала, он открыл минерал, названный им «пушкинитом» (в честь Мусина-Пушкина, попечителя Казанского округа). После ряда препон в 1840 году Петр Иванович был назначен экстраординарным профессором по кафедре минералогии и геогнозии в Казанском университете. В последующие годы он занимался геогностическим изучением местного края. В 1865 году П. И. Вагнер был уволен со службы со званием заслуженного профессора и поселился в Москве, где впоследствии и умер. Сведений о матери писателя (в девичестве Грубер) практически нет.

В 1840 году семья Вагнеров переехала в Казань, где в 1841 году Н. П. Вагнер был отдан в частный пансион М. Н. Львова. С 1842 года он три года учился во 2-й Казанской гимназии, а в 1845 году поступил на отделение естественных наук Казанского университета, которое окончил в 1849 году со степенью кандидата с золотой медалью за представленное сочинение «О лучших характерных признаках для классификации насекомых». За год до окончания Н. П. Вагнер начал публиковаться, в журнале «Русская иллюстрация» появились его научно-популярные статьи: «Жуки-атехви» и «Жуки-могильщики».

После окончания университета Н. П. Вагнер работал преподавателем естественной истории и сельского хозяйства в Нижегородском Александровском дворянском институте, в 1851 году получил степень магистра зоологии за сочинение «О чернобылках, водящихся в России». С 1852 по 1858 год был адъюнктом при физико-математическом факультете Казанского университета, в 1855 году удостоен докторской степени за диссертацию «Общий взгляд на паукообразных». В 1858—1859 годах несколько раз ездил в научные командировки за границу. В 1860 году его утвердили профессором зоологии Казанского университета. С 1861 по 1864 год он редактировал «Ученые записки Казанского университета». Н. П. Вагнер в 1863 году получил Демидовскую премию Академии наук за работу «Самопроизвольное размножение у гусениц насекомых», произведшую сенсацию в тогдашнем ученом мире, а в 1869 году — премию Бордена от Парижской академии наук и был избран в почетные члены Сибирским университетом.

Научная деятельность и внешняя жизнь складывались вполне благополучно, и вряд ли уже сорокалетний ученый предполагал, что его увлечет водоворот литературных занятий. А произошло следующее. В середине 60-х годов прошлого века «Общество переводчиц» во главе с Н. В. Стасовой и М. В. Трубниковой выпустило два издания «Полного собрания сказок» X. К. Андерсена. Шумный успех датского сказочника привлек к его произведениям внимание молодого ученого, и, как он сам потом вспоминал, многие андерсеновские сказки ему понравились, но и многими он оказался недоволен, нашел их слабыми и задался вопросом: сумеет ли написать так же или лучше?.. В течение трех лет было создано около дюжины сказок, которые и составили первое издание «Сказок Кота-Мурлыки» (1872), вышедшее также в издательстве Н. В. Стасовой и М. В. Трубниковой. В 1869 году журнал «Нива» объявил премию в тысячу рублей за повесть из русской жизни. Н. П. Вагнер написал таковую за два месяца, но товарищи, похвалив его, отсоветовали посылать созданное произведение в «Ниву». Позже, в 1883 году, под заглавием «К свету» повесть была опубликована в «Русской мысли». Так, по мнению самого писателя, произошло его литературное становление.

Н. П. Вагнер утверждал, что «если бы теперь кто-нибудь мне предложил вопрос: какая книга сделала на меня наибольшее впечатление и развила мое дарование; то я принужден был бы сказать: «Никакая». Живые люди, живая речь на меня действовали гораздо сильнее, чем всякая книга. Сказки Андерсена нашли во мне уже готовую почву, она была заложена с детских лет. Она была воспитана моею нянькой, старшей сестрой...» Литературно-художественная атмосфера окружала будущего писателя и в семье, и в пансионе. От няни писателя, Натальи Степановны Аксеновой, потерявшей в войну 1812 года мужа, всю жизнь проживавшей в семье Вагнера, где она вынянчила всех детей, маленький Коля узнал множество народных сказок. В шести-семилетнем возрасте он испытал сильное воздействие сказки Н. Ершова «Конек-Горбунок», изданной в 1834 году. Мальчик знал ее наизусть, хотя многого в ней не понимал. В восемь лет Коля Вагнер горячо увлекся театром, особенно оперой «Морской разбойник Цампа, или Мраморная невеста». Он сам сделал игрушечный кукольный театр, вырезал актеров и декорации из бумаги и неоднократно разыгрывал эту оперу перед домочадцами. Очень любил мальчик разглядывать хорошо иллюстрированные журналы и книги, например журнал «Живописное обозрение», сборник «Детский цветник», «Дон-Кихота», «Зрелище вселенной», усердно читал «Библио- ' теку путешествий» и краткие биографии знаменитых римлян, а также «Чтение для юношества» Ледрю-Роллена, сам сочинял сказки. Четырнадцатилетний мальчик собирал своих братьев, сестер и других детей, усаживал в зале и часами рассказывал очередную сказку- экспромт. Поступив в университет, Вагнер открыл для себя романы Александра Дюма и Поля Феваля, из русских писателей романы А. Вельтмана и роман Н. Некрасова «Три страны света».

Нельзя не отметить и душевные потрясения будущего писателя. Так, летом 1851 года в Петербурге Н. П. Вагнер сильно заболел, и не надеясь на исцеление, обратился к помощи иных, высших, сил. Вернувшись после болезни в Казань, впервые прочел Евангелие и испытал религиозный экстаз. Но университетское окружение, молодые профессора, повлияв на его убеждения, привели Вагнера к естественнонаучным взглядам. В 1854 году в Москве, познакомившись с С. Т. и К. С. Аксаковыми, Н. П. Вагнер ненадолго увлекся славянофильством. До середины семидесятых годов он оставался на атеистических позициях, испытывал влияние Герцена, читал и чтил Фохта, Бюхнера, Молешота, был дарвинистом. В 1874 году побывал на спиритических сеансах и стал убежденным спиритом. Мистическое христианство со спиритической окраской отразилось тогда на многих его произведениях. После 1881 года Н. П. Вагнер почти перестал писать сказки, из-под его пера выходят произведения антисемитского характера.

Неизбежны аналогии между русским и датским сказочниками. Автобиография Андерсена начинается так: «Моя жизнь — это прекрасная сказка, богатая событиями, благословенная. Если бы в детстве, когда я бедным мальчиком один пустился по белу свету, меня встретила могущественная фея и сказала бы мне: «Выбери себе дорогу и цель, и я, в соответствии с твоими дарованиями и разумными возможностями, буду охранять и направлять тебя!» — и тогда моя судьба не сложилась бы счастливее, мудрее и лучше. История моей жизни поведает миру то, что она говорит мне: господь милостив и все творит к лучшему». Русский сказочник Кот-Мурлыка не оставил ни автобиографии, ни слов благодарности к своей литературной стезе, повлиявшей на судьбу, но, смею думать, и он бы подписался под вышеприведенным высказыванием Андерсена. Видя всю мерзость окружающей жизни, понимая неизбежность расставания со всем дорогим и милым сердцу, нельзя не надеяться на лучшее, на чудо, и — тогда сказка помогает. «Этим она и красна, и сильна. Ведет к добру, сеет отвращение к злу. Разве тебе этого мало?» — заканчивается «Сказка» Н. П. Вагнера, первая в каноническом своде его сборника.

Помимо прямых сюжетных аналогий многое сближает нашего сказочника с великим датчанином. И для первого, и для второго сказка — прежде всего Средство познания мира, способ активного мировоззрения. Она не только учит ярким и сильным человеческим чувствам, но и предлагает модель поведения, предлагает путь, на котором можно найти свое счастье. Не случайно огромный интерес к фольклору, к сказке во всех европейских странах совпал по времени со многими крупными научно-техническими открытиями. Человечество, постигая мир, вселенную, создавая чудеса науки и техники, нуждалось в духовно-нравственной опоре. Просветительская вера в силу человеческого разума, живущая в сказках Андерсена и Вагнера, искала поддержку в бескорыстном парении духа, в чистоте души.

Сказка всегда берется за вечные темы, за тему любви, за тему борьбы светлых человеческих чувств с противостоящими им темными силами, ей не чужды ни юмор, ни сатира. Вот как легко и изящно разоблачен задиристый, самовлюбленный хвастун Курилка в одноименной сказке Вагнера! Эту сказку исследователи часто сопоставляли с андерсеновским «Воротничком». И там, и тут очеловеченные предметы не только ведут глубокомысленные разговоры, вступают в трогательные взаимоотношения, но и вся история заканчивается притчеобразным резюме, прямо подсказывающим слушателю или читателю необходимую линию поведения. Андерсеновская «Ель» поведала незамысловатую историю деревца, для которого пиком жизни явился рождественский вечер, когда елочка, вся изукрашенная, выслушала вместе с собравшимися на рождественский вечер детьми сказку про Клумпе-Думпе и в первый и последний раз узнала, что такое праздник. И пусть потом ель пошла на растопку, сгорела, но, оказывается, есть высокий смысл в том, чтобы однажды испытать радость самовыражения и приобщения к чему-то светлому и высшему... Вагнеровская «Береза» — тоже о взаимосвязи всего сущего и смысле жизни как служения добру: березу сломала буря, она погибла; затем дровосек унес ее, изрубил и бросил в печь, на которой была сварена отменная овсяная каша, порадовавшая детей.

Дарвиновская борьба за выживание, за существование и здесь находит свое метафорическое воплощение.

Есть перекличка между «Пимперлэ» и «Оле-Лукойе», «Фанни» и андерсеновской «Девочкой со спичками» при всей самобытности вагнеровских образов. Роднят обоих сказочников сентиментально-религиозные мотивы. Но, сопоставляя творчество Андерсена и Вагнера (например, в 1881 году И. Феоктистов в «Педагогическом листке» или Н. Бахтин в 1922 году в «Педагогической мысли»), отечественные литературные критики ставили русского сказочника выше за большую социальную направленность, заостренность и современное звучание сюжета. К слову сказать, ряд сказок Кота-Мурлыки использовали в революционной практике пропагандисты-народники, как среди интеллигентской молодежи, так и в рабочих кружках. Наибольшим вниманием пользовались «Макс и Волчок», «Колесо жизни» («Жером Гранжо»), «Курилка», изредка «Фанни». Получил общественный резонанс и такой интересный литературный факт. Юноша- кадет Надсон пришел в 1887 году к редактору журнала Н. П. Вагнеру, и когда тот подал юноше руку, то Надсон пожал ее с необыкновенным почтением, сознавая, что жмет именно ту руку, которой были написаны «Сказки Кота-Мурлыки».

Знаменателен отклик на смерть писателя известного литературоведа и эссеиста А.Г. Горнфельда, опубликованный в его сборнике «Книги и люди» (1908): «Смерть вернула мне Кота-Мурлыку. Милый старый друг далекого раннего детства, он давно умер для меня: уж не помню, тогда ли, когда я гордо «перестал читать сказки» — и перешел от них к Жюлю Верну, — или тогда, когда, уже студентом, я прочел его «Темный путь" и в ужасе отшатнулся от этого знакомого ласкового лица, перекошенного страшной и злобной гримасой. Теперь он умер для живых, и воспоминания воскресили во мне живую близость — к старому коту-сказочнику, или к моему прошлому...

Не берусь пересматривать вопрос о педагогичности его сказок, не решаюсь сказать, в какой мере он полезен детям, не знаю, какую определенную роль он играет в моей душевной истории. Знаю, что не могу расстаться с его причудливыми созданиями, не хочу отказаться от воспоминаний, связанных с первым проникновением в царство феи Фантасты...

Это все сказка, даже там, где «Ипат Исаич получил первый вызов от уездного бузулукского суда», где варит варенье «бабушка Макрина Прокоповна», которая была «старый гриб в юбке», где устраивает благотворительные живые картины Серж Кошоткин. Ребенок пропускал эти реальные подробности подлинной жизни, потому что все вокруг было запечатлено иным бытием, все исходило из иного мира, все было скреплено иной связью. На могучих крыльях неслась по волнам громадного моря фея Фантаста, князь Аксайский Ашур-Тур бился за прекрасную Альмару с юным князем Максютским Елизаром Альманзарычем. Развязный нахал Курилка из лучинки сделался разудалым кавалером, ко всем он приставал, всем надоедал, а когда его бросили в печку, он кричал: «Я иду в огонь за честь отчизны». Уморительные гримасы делал ребенку забавник Пимперлэ, навевая веселые сны, показывая яркие картины вселенной, заставившие бедного маленького пресыщенного Теодора радостно и покойно уйти из этого мира. Каждый вечер аккуратно пьяненький майор, болтая со сверчком, «ездил через Китай прямо на Ямайку». Дядя-Пуд поражал своим чудовищным обжорством, на которое даже король приезжал смотреть; особенно забавляло его отчаяние, когда оказалось, что он даже в мертвые якоря не годится: все всплывает. Царевна Меллина, одетая злой колдуньей в шутовской наряд, шла, не подымая глаз, по улицам города в Свиные закутки с лекарством для своей любимой старой мамки — и народ, зараженный безудержным смехом, не смел смеяться, как подбивал его Чудный мальчик. А Папа-пряник, этот добрый, сладкий Папа-пряник, остался навеки в памяти со своей премией за добродетель: ибо он назначил самый большой вкусный пряник тому, кто сделает настоящее доброе дело. Детская мысль сразу понимала, что премии не получит маленький расчетливый Лупп, который из дела жертвы хотел сделать дело расчета и выгоды; но детское сердце трепетало в нерешительном колебании, — кто же выше, маленький озлобленный Кин, который сделал добро, с надрывом преодолев свою злость, или чудный веселый Толь, который так легко, радостно и щедро сеял добро везде, где появлялся? Ему присудил почетную награду Папа-пряник, но он оказался умнее и добрее благодушного пряничного самодержца и напомнил ему, что лучше вместо пряничной премии за добродетель давать каждый день по большому куску хлеба всем бедным детям. И что-то подступало к детским глазам в конце веселой сказки. Иначе и быть не могло: в ней так часто размягчались жестокие сердца, и слезы умиления и раскаяния неизменно лились в конце рассказа из глаз забывших сострадание. Макс и Волчок в этом смысле производили неизгладимое впечатление: нежный, поэтичный Макс, сломанный жизнью, и озлобленный Волчок, просветленный близостью мечтательного друга, казались двумя идеалами, равно высокими в своем несходстве. И детская мысль с напряжением останавливалась у возвышенного финала сказки: «Куда ушел Волчок, как жил и боролся он — никто не знал, да и зачем знать об этой темной жизни одинокого борца? Только бы не упал он под гнетом темных сил да поддержала бы его великая, согревающая вера в то, что когда-нибудь всем будет лучше жить на свете».

Сказка забавляла, сказка трогала, сказка увлекала. Но при всем этом она неизменно ставила вопросы; она хотела, чтобы ребенок думал. Казалось, что эти образы, то чудно-прекрасные, то нелепые, то мрачно-зловещие, то разухабистые, но всегда поэтически-нереаль- ные, ведут в мир фантастики, но они вели дальше: через фантастику в мысль».

Больше ста лет прошло со дня написания сказок, их первого выхода к читателю, если точнее, то дело идет к их 125-летию. Изменился за это время мир, изменилась Россия, другими стали взрослые и дети — и духовно, и социально... А сказки Кота-Мурлыки окажут, вероятно, то же воздействие, что и век назад. Горнфельд не ошибся: «Сказки Кота-Мурлыки останутся еще надолго».

Н. П. Вагнер не оставил нерушимого свода «Сказок Кота-Мурлыки». Ряд сказок, вошедших в первое издание, был исключен из второго, скорее всего по цензурным соображениям. Иногда сам писатель, что называется, тасовал «взрослые» и «детские» сказки (а «Сказки Кота-Мурлыки» были адресованы автором прежде всего детям). Но кажется, что Кот-Мурлыка писал не только для детей, но и для тех взрослых, в которых осталась детская душа, не задавленная тяготами взрослой жизни. Вообще незаметно сформировался тот род литературы, тот книжный поток, который с равным удовольствием приемлют дети и взрослые, утоляя свою духовную жажду. Как было бы хорошо, если бы родители читали подобные произведения вместе с детьми, не жалея усилий и времени, читали вслух, как в старое доброе время, когда не было ни радио, ни телевидения, читали, воскрешая благодатные воспоминания детства и вводя своих чад во взрослую жизнь с помощью и под защитой волшебных добрых сил. Поэтому в настоящем сборнике дано приложение из пяти сказок, близких по духу и строю знаменитому сборнику. Хочется обратить особое внимание на сказку «Великое» (она имеет и другое название — «Сказка о принце Гайдаре»), помимо всех ее художественных достоинств, может быть, именно она послужила причиной выбора своего загадочного псевдонима «Гайдар» известным детским писателем А. П. Голиковым.

Кроме «Сказок Кота-Мурлыки», Н. П. Вагнер написал немало различной беллетристики. Получили признание повести «Гризли» (1882), «Впотьмах» (1887) и «Ольд-Дикс» (1887), идеи которых в чем-то предвосхитили естественнонаучную мысль и технологию нашего века (фрейдизм, газовый хроматограф, компьютер, даже выход человека в космос); романы «К свету» (1883) и «Темный путь» (1881—1884), последний особенно вызвал бурную полемику и негодование прогрессивных критиков из-за антисемитской направленности. Писатель как бы заживо умер, тем более что на литературную арену выступили новые фигуры и силы. Н. П. Вагнер по-прежнему занимался научной и общественной деятельностью. С 1876 по 1887 год он совершил пять поездок на Соловецкие острова для изучения фауны Белого моря. По его инициативе была основана первая в России Соловецкая биологическая станция, директором которой Н. П. Вагнер являлся до конца ее существования. Ученый читал лекции в Петербургском университете до 1894 года, в 1891 году был избран президентом Русского общества экспериментальной психологии, а в 1899 году — почетным членом Казанского университета.

Скончался Н. П. Вагнер 21 марта (3 апреля) 1907 года в Петербурге.

Н. Бахтин в своей статье, опубликованной в журнале «Педагогическая мысль», заметил, что Андерсен известен всему миру; о датском сказочнике существует огромная литература, ему воздвигнут памятник, а сочинения издаются и переиздаются постоянно; и «ничего подобного не имеет наш Вагнер, и не потому, чтобы он этого не стоил; наоборот, он остается в тени совершенно незаслуженно. Пора воздать ему должное, пора признать его классиком русской детской литературы со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Особенно удачен для этого текущий 1922 год, когда исполняется 50-летие со дня выхода «Сказок Кота-Мурлыки» и 15-летие со дня смерти их автора».

Известно, что произошло тогда же. В 1922 году выслали за границу русских философов-идеалистов, многих писателей. Наступили пугающе жестокие времена. Столетие и 150-летие со дня рождения Н. П. Вагнера отмечены не были. Сейчас, пусть с задержкой, пусть с опозданием, исполним же свой долг перед писателем, перед его творческим наследием.


Виктор Широков



ВАГНЕР Николай Петрович


СКАЗКИ КОТА-МУРЛЫКИ


Составитель

Широков Виктор Александрович


Художественное оформление Е. В. Аренс


Сдано в набор 08.01.92. Подписано к печати 12.02.92.

Формат 84 х 108 1/32. Печать высокая.

Тираж 100 000 экз. Цена договорная.


МП "Паллада"


Набрано в малом инновационном предприятии по оказанию полиграфических услуг "Ин-Фолио"

Отпечатано и изготовлено в Московской типографии № 13.

107005 Москва, Денисовский пер., д. 30. Зак № 31